РОССИЯ И ЗАПАД

Антология русской поэзии 

 

     Россия и Запад - это центральная, самая важная проблема для русской мысли, русской литературы и культуры в целом. Широко раскинувшись на беспредельной, однообразной равнине, Русь всегда остро ощущала свою какую-то неполную очерченность, незавершенность, неоформленность. Неясно было уже то, где заканчивается собственно русская земля. Вопрос о границах России, как мы увидим ниже, сильно занимал многие русские умы. Тютчев в одном из самых вдохновенных своих произведений говорит о Русском царстве:

   Но где предел ему? и где его границы -
   На север, на восток, на юг, и на закат?

Еще важнее было осмыслить, что представляет собой Россия, какое место она занимает среди других держав, какую роль призвана сыграть в мировой истории. Для того, чтобы ощутить себя единым государственным телом, нужно было наткнуться в своем территориальном расширении на какую-то внешнюю грань; точно так же для того, чтобы осознать, что же такое Россия, надо было противопоставить ей что-то внешнее и целостное. Такой гранью для России, как в отношении географическом, в силу ее срединного положения между Западом и Востоком, так и в культурном, из-за ее особой истории, всегда служила Западная Европа.
 Сравнение с Западом было так важно для России именно потому, что давало возможность понять не столько то, чем они отличаются друг от друга, сколько то, чем является Россия сама по себе. Было слишком очевидно, что она не принадлежит к Востоку, несмотря на то, что большая часть страны расположена в Азии. Не вызывает сомнения, что Россия и, скажем, Китай - это две настолько различные цивилизации, что они во многом просто не способны понять друг друга. Сравнение России со странами Азии поэтому не могло быть плодотворным. Отличие же России от остальной Европы представлялось настолько важным и значительным, что почти всегда, когда в русской литературе или философии заходит речь об исторической судьбе России, там неизбежно возникает образ Запада. Умственное соприкосновение с Европой в России часто было настолько тесным и, можно сказать, интимным, что даже, например, просто замечание о некотором своеобразии русской истории оказывалось тезисом о противостоянии России и Запада (именно Запада), а, скажем, прославление величия и могущества России, весьма нередкое в отечественной поэзии или публицистике, воспринималось как направленное против Европы даже тогда, когда последняя в тексте произведения не появлялась вовсе. С другой стороны, все русское иногда вообще отрицалось, только за Западом признавалась способность создавать культурные и материальные ценности. У нас две родины, сказал Достоевский, Россия и Европа. Здесь, впрочем, речь шла не обо всей России, а об определенной части русского общества. О ней у нас дальше еще будет повод поговорить подробнее.
Неудивительно, что это сопоставление сыграло столь заметную роль в отечественной культуре. Ни один русский мыслитель или общественный деятель не остался в стороне от обсуждения этой проблемы. Ни один крупный писатель не обошел эту тему вниманием. Само по себе рассуждение о <русской идее>, о предназначении России превращалось в оценку Запада и его воздействия на Россию. При этом отношение к Европе и европейскому влиянию могло быть самым разным. Существовало множество различных точек зрения на степень благотворности или вредоносности этого влияния в России. Пока Московское государство наблюдало за жизнью Западной Европы со стороны, с настороженным любопытством, и не входило с ней в непосредственные связи (а Европа не очень-то и представляла себе, что там за обширное и почти безлюдное государство лежит к востоку от Польши), вопрос не имел еще всей своей остроты. Но с проведением преобразований Петра I и переносом столицы в Петербург положение дел переменилось. Россия была чуть ли не официально провозглашена европейским государством и вошла в чрезвычайно близкое взаимодействие с Западной Европой. Это не только как бы раскололо надвое русскую историю (которой вообще свойственны резкие повороты), но и надолго расслоило все русское общество. Усиленная европеизация России стала государственной политикой и продолжалась на протяжении всего петербургского периода нашей истории. После этого крутого поворота к Западу стало вообще невозможно говорить о судьбе России, оценивать русскую действительность, не затрагивая вопроса о роли Запада в нашей истории. Острота проблемы <Россия и Запад> достигла своей высшей точки. И спектр оценок этой проблемы оказался чрезвычайно широк и многообразен. Общим для всех обращавшихся к данной теме оказалось только то утверждение, что Россия и Европа представляют собой два особых мира, ввиду их различной истории и различной религии (причем различие между православием, с одной стороны, и католичеством и протестантством, с другой, представлялось неизмеримо важнее, чем внутренние конфессиональные различия <христианского мира> (как одно время называла себя Западная Европа). Вообще, в таких случаях всегда речь шла именно о Западе, а не, скажем, о Франции или Пруссии. Европа рассматривалась как нечто целое и единое - видимо, отличия между западными странами представлялись несущественными по сравнению с различием между Европой и Россией. Пушкин в своей статье <О ничтожестве литературы русской> (1834 год) очень точно обозначил это историческое расхождение. Приводимый ниже отрывок из этой статьи по своему лирическому подъему, глубине суждений, языковому и стилистическому великолепию вполне мог бы войти в нашу Антологию, как своеобразное <стихотворение в прозе>:
  <Долго Россия оставалась чуждою Европе. Приняв свет христианства от Византии, она не участвовала ни в политических переворотах, ни в умственной деятельности римско-кафолического мира. Великая эпоха возрождения не имела на нее никакого влияния; рыцарство не одушевило предков наших чистыми восторгами, и благодетельное потрясение, произведенное крестовыми походами, не отозвалось в краях оцепеневшего севера... России определено было свое высокое предназначение. Ее необозримые равнины поглотили силу монголов и остановили их нашествие на самом краю Европы; варвары не осмелились оставить у себя в тылу порабощенную Русь и возвратились на степи своего востока. Образующееся просвещение было спасено растерзанной и издыхающей Россией>.
 Эта особость России и ее чуждость Западной Европе была очевидна для всех. Но это и было единственной точкой соприкосновения для всех, обращавшихся к этой теме. Уже из этого начального пункта выводы делались часто прямо противоположные. За всю историю русской мысли было накоплено огромное многообразие различных точек зрения, подходов, взглядов на эту проблему, оказавшуюся чрезвычайно важной для нашего национального самосознания. Нас здесь будут интересовать в первую очередь мнения наиболее крупных и значительных представителей русской культуры - тех из них, которые выражали свою точку зрения по этому вопросу в поэтических произведениях.
 Может показаться странным, что возникла необходимость обратиться именно к поэтическому творчеству русских авторов. Для того, чтобы разрешить это недоумение, следовало бы сначала ответить на вопрос: почему они сами, эти авторы, прибегали к поэзии для изложения своих мыслей? Каждый из них имел возможность выразить свой подход к проблеме в публицистике, работах философского характера и так далее. Почти все они так и делали: Ломоносов, будучи скорее ученым, нежели поэтом, издавал труды по русской истории, этнографии, филологии, много занимался даже так называемым <варяжским вопросом> - вопросом об истоках русской государственности, Пушкин писал исторические произведения, журнальные статьи, критические заметки, в которых достаточно свободно высказывался по данному вопросу, как и по многим другим, Тютчев много лет работал над трактатом под названием <Россия и Запад>, создав, по выражению Бердяева, <целое обоснованное теократическое учение, которое по грандиозности напоминает теократическое учение Вл. Соловьева>, Блок, Мандельштам, Хлебников писали статьи на такие или схожие темы, высказывали свое мнение в переписке, в дневниках и так далее. Тем не менее никто из них не мог и не хотел ограничиться только таким изложением своего подхода. Впрочем, это все были поэты par excellence, и неудивительно, что они обращались к поэзии, которая была для них и удобнее, и привычнее, может быть, чем публицистика; но мы замечаем такое же стремление к поэтическому творчеству по данной теме и у философов Вл. Соловьева, А. Хомякова, К. Аксакова. Часто они осознавали, как Хомяков, что их стихотворное творчество является весьма посредственным по качеству (он говорил, что отдал бы все свои произведения за одно стихотворение Тютчева), но тем не менее не прекращали своих попыток. На этот вопрос может быть несколько различных ответов. Первый и самый очевидный - это особая роль, которую в России играет поэзия со времен не Пушкина и Лермонтова - а с Ломоносова и Сумарокова (В. О. Ключевский пишет об этой эпохе: <светское общество набросилось на эти произведения русской музы и, несмотря на тяжелый стих, затверживало монологи и диалоги Сумарокова>). Дело даже не в том, что поэзия, широко распространявшаяся в списках, была таким образом неподцензурной, и тем самым как бы подменяла собой публицистику (например, стихотворение Тютчева <К Ганке>, программное для всей его политической лирики, ходило в списках по всей России и производило огромное впечатление на читающую публику, а трактат его так и не увидел света при жизни автора и впервые полностью опубликован был лишь в 1988 году!). Очень часто дело обстояло и противоположным образом, как в случае с опубликованием Пушкиным в 1831 году ставших знаменитыми стихотворений <Клеветникам России> и <Бородинская годовщина> - они, выражая точку зрения, совпадавшую с официальной, не только не встретили препятствий со стороны цензуры, но, напротив, даже привели к некоторому сближению Пушкина с правительством. Скорее всего, основная причина обращений к поэзии была в том, что поэтическое произведение в России традиционно привлекало гораздо большее внимание и становилось известно более широкому кругу людей, чем любая публицистика. По-видимому, именно этим объясняются постоянные попытки мыслителей-славянофилов излагать свое видение проблемы в стихотворных произведениях. Когда тот или иной деятель культуры писал поэтическое произведение, у него, похоже, появлялось ощущение, что он обращается сразу ко всей России, и во многом это ощущение было оправданным. В частности, громкая слава Ломоносова-поэта значительно превосходила его известность как ученого, несмотря на всю его разносторонность и все его достижения. Как при жизни,  так и очень долго после смерти, считалось, что Ломоносов был исключительно поэтом, а его ученые занятия чаще всего воспринимались как досадные уклонения от своего призвания.
 Можно и по-другому объяснить это постоянное стремление высказаться именно в поэзии. В стихах, охваченные творческим, лирическим порывом, русские авторы раскрывались намного полнее, чем в публицистике. Это справедливо даже для такого профессионального философа, как Владимир Соловьев (часто высказывалось мнение, например, Бердяевым, что его стихотворения интереснее и значительнее его философских и публицистических работ, в которых всегда чувствуется некая незавершенность, недоговоренность) и даже для таких непрофессиональных поэтов, как Хомяков или К. Аксаков. Многие из приводимых нами стихотворений принадлежат к вершинам русской поэзии. Вместе с тем они ясно и недвусмысленно выражают точку зрения автора, причем передают ее кратко, точно и выразительно (поэтическая форма накладывает определенные ограничения, которых нет в публицистике), а нередко и с большим вдохновением.
 Первым из великих русских поэтов к теме <Россия и Запад> обратился М. В. Ломоносов. И эта тема прозвучала у него так мощно и всеобъемлюще, как, может быть, ни разу после этого уже больше и не звучала. Почти все мотивы, к которым снова и снова впоследствии возвращалась русская политическая лирика, встречаются уже у Ломоносова. Именно у него, в его больших торжественных одах, впервые в русской поэзии появляется образ грандиозной Империи, простирающейся

   От тихих  всточных вод до берегов Балтийских,
   От непроходных льдов до теплых стран Каспийских.

 Уже в первой его оде Ломоносова, <На победу над турками и татарами и на взятие Хотина 1739 года> появляются важные черты, которые будут характерны для всего его последующего поэтического творчества. Здесь нет пока еще той ожесточенной полемики с Западом, которую Ломоносов позже будет вести и в своих стихотворных произведениях, и в научных трудах, и в журнальных статьях (в 1755 году, например, он помещает в одном ученом журнале, выходившем в Голландии на французском языке, отповедь своим западноевропейским критикам, взявшим привычку весьма пренебрежительно относиться ко всему, что исходит из России). Однако уже эта ода, писавшаяся Ломоносовым за границей, может восприниматься и как обращение к Западной Европе. Дело в том, что известие о русских победах 1739 года и о взятии турецкой крепости Хотин произвело потрясающее впечатление на Запад, где преобладало мнение, что со смертью Петра I военное могущество России, в общем, пришло в упадок. Поэтому уже само по себе подчеркивание русской военной мощи, пусть даже и не направленной в данном случае против Запада, выглядело тогда как напоминание гордой Европе о том, рядом с ней на востоке находится огромное, чрезвычайно могущественное государство, до сих пор ей почти совершенно неизвестное и ею совсем не понятое. Ломоносов жил в то время в Германии уже четвертый год. Он был одним из первых в той длинной череде русских, которых Западная Европа чрезвычайно манила издали, пока они не выезжали из России, и страшно разочаровывала при более близком ознакомлении. Победа над турками, о которой Ломоносов узнал из газет, вызвала у него огромный прилив патриотизма. Посылая <Оду на взятие Хотина> в Петербург, Ломоносов присовокупил, что это произведение <не что иное есть, как только превеликия радости плод, которую... преславная над неприятелем победа верном и ревностном моем сердце возбудила>. В этой оде впервые появляется прием, который позднее получит большое распространение в русской патриотической лирике, в частности у Пушкина и у Тютчева: грозное напоминание о предыдущих победах. В данном случае Ломоносов говорит о двух походах Петра I, Азовском 1696 года и Персидском 1722 года, о Северной войне и даже о покорении Иваном IV Казанского и Астраханского царств. В XIX веке об Иване Грозном речь, кажется, уже не заходила, но в XVIII громких побед было еще так немного... Пылкому воображению одописца являются даже сами эти два героя (над войском, в облаках) и говорят друг другу:

   Нетщетно я с тобой трудился,
   Нетщетен подвиг мой и твой,
   Чтоб Россов целый свет страшился.
   Чрез нас предел наш стал широк
   На север, запад и восток.

Здесь впервые у Ломоносова (но далеко не в первый раз в отечественной литературе, смотри, например отрывок <О светло светлая...>, предпосланный нашей подборке) обширность русской державы становится символом ее силы и могущества. Однако цель и назначение этого могущества понимаются Ломоносовым довольно своеобразно для патриотического поэта. По его мнению, военные действия нужны были не для того, чтобы кого-то устрашить или наказать, а для того, чтобы освободить народы от чужеземного владычества:

   О как красуются места,
   Что иго лютое сбросили.

Здесь уже чувствуется слабое звучание темы, которая в дальнейшем сыграет огромную роль в русской политической поэзии - темы славянского единства и особой миссии России   в этом деле. В 1754 году эта тема у Ломоносова прозвучит еще отчетливее:

   Там вкруг облег Дракон ужасный
   Места святы, места прекрасны
   И к облакам сто глав вознес!
   Весь свет чудовища страшится,
   Един лишь смело устремиться
   Российский может Геркулес.
   Един сто острых жал притупит
   И множеством низвержет ран,
   Един на сто голов наступит,
   Восставит вольность многих стран.

 Это был отклик на недавние события: представители многих славянских и неславянских народностей Балканского полуострова, находившегося под властью <ужасного Дракона>, т. е. Турции,  вслед за сербскими переселенцами стали проситься в Россию; среди них были болгары, греки и другие. В 1754 году обсуждался также вопрос о вхождении в Россию черногорцев.
 Но вернемся к <Оде на взятие Хотина>. Главное достижение России в войне, которой посвящена ода, это, мнению Ломоносова, установление прочного мира на завоеванных территориях, причем следует напоминание о том, что именно благодаря русским войскам, взявшим Данциг и совершивших к Рейну в 1734 году, мир был установлен и в Европе. Прославлению мира здесь посвящены целых четыре строфы, заключающих оду; вообще для поэтического творчества Ломоносова призыв к миру, торжественный и громогласный, и восхваление <возлюбленной тишины> не есть что-то случайное, наоборот, это сквозной лейтмотив его поэзии, может быть, встречающийся даже чаще всех остальных. Как мы увидим ниже, и дальше для русской поэтической традиции тема всеобщего мира окажется одной из центральных (своего итогового воплощения она достигнет в <Скифах> Блока), но уже у Ломоносова ее разработка не свободна от некоего важного внутреннего противоречия. В самом деле, как могли совмещаться в его творчестве горделивое упоение военным могуществом России, перед которым трепещет вся Европа, не говоря уже о Турции или Персии, и постоянное подчеркивание неподдельного миролюбия русской державы, и даже гневное обличение того же Запада или той же Турции как зачинщиков кровавых конфликтов? Ломоносов, видимо, сам ощущал здесь некую несообразность. Вот одна из его попыток разрешить это противоречие:

   Российский род, коль ты ужасен
   В полях против своих врагов,
   Толь дом твой в недрах безопасен.
   Ты вне грозы, ты внутрь покров.
   Полки сражая, вне воюешь;
   Но внутрь без крови торжествуешь.
   Ты буря там, здесь тишина.

 Почти назойливое повторение одной и той же мысли на все лады, невольно вызывающее в памяти речи Полония из <Гамлета> (<найти причину этого эффекта, или дефекта, ибо сам эффект благодаря причине дефективен>, перевод Б. Пастернака) совсем не характерно для поэзии Ломоносова. Подобное несколько нарочитое акцентирование темы, выдает, возможно, некоторое замешательство поэта и не совсем полную уверенность его в своей правоте. Во всяком случае, когда Ломоносову доводилось воспевать события, не вызывавшие у него никакого внутреннего сопротивления, он обычно выражал свою точку зрения куда более лаконично и недвусмысленно. Например, когда в 1748 году одно только продвижение русских войск к Рейну способствовало окончанию пятилетней династической войны за австрийское наследство, в которую была втянута вся Западная Европа, Ломоносов высказался очень коротко и ясно:

   И меч твой, лаврами обвитый,
   Необнажен, войну пресек.

 Следующая важная для нас ода Ломоносова, <Первые трофеи>, несколько отрывков из которой включены в нашу Антологию, уже посвящена столкновению с Западом (здесь, как обычно, война с одной из западноевропейских держав, в данном случае со Швецией, воспринимается как схватка со всей Европой; впрочем, чаще всего такое восприятие было оправданным - военные действия западных держав против России редко велись в одиночку). В ней снова прославляется всеобщий мир, нарушаемый злокозненным Западом, снова выражается уверенность в непобедимости России, снова многозначительно перечисляются былые победы русского оружия, взятие Выборга Петром I, Полтавское сражение. Однако появляется и совершенно новый мотив, - мотив, который сыграет позже огромную роль в русской политической поэзии. Повторяясь вновь и вновь, многообразно видоизменяясь, он встретится у Державина, Пушкина, Лермонтова, Тютчева и так далее вплоть до Блока и Мандельштама. Это прямое обращение к Западу, гневное и негодующее:

   К пределам нашим что ж пришли?
   Надежда кажет что впреди?
   Надежда ныне вам не лжива!
   К себе вас та земля влечет,
   В которой мед с млеком течет?
   Ну ж впредь; пройдите! Нет и дива!

Оно поразительно напоминает подобные же обращения в знаменитых стихотворениях Пушкина <Клеветникам России> и <Бородинская годовщина>, появившихся через девяносто лет после появления ломоносовской оды. Это не случайное совпадение. Однажды найденная форма оказалась наиболее удачной. Дальше поэты будут уже сознательно опираться на те образцы такого рода поэзии, которые были даны Пушкиным, но это первое совпадение удивительно. Нагромождение риторических вопросов и восклицаний, саркастические призывы вроде <Ступайте ж к нам: вас Русь зовет!> (<Бородинская годовщина>), общий строй произведения, обличительный и развенчивающий, - все это здесь оказывается удивительно схожим у обоих авторов. Конечно, у Ломоносова все это выражено еще очень тяжеловесно по сравнению с Пушкиным. В связи с этим можно вспомнить известное высказывание последнего о поэзии Державина: дурной перевод с какого-то прекрасного оригинала. Развивая метафору, можно сказать, что у Пушкина перевод оказался несравненно талантливей и благозвучней, чем у Ломоносова, но оригинал в данном случае остался тем же. Кстати, для сравнения можно привести и схожую строфу Державина, также обращавшегося к представителям Запада:

   О вы, что в мыслях суетитесь
   Столь славный россу путь претить,
   Помочь врагу Христову тщитесь
   И вере вашей изменить!
   Чем столько поступать неправо,
   Сперва исследуйте вы здраво
   Свой путь, цель росса, суд небес;
   Вы с кем и на кого хотите?
   И что ваш року перевес?

    (<На взятие Измаила>, 1790)

 У Ломоносова не так уж редко встречаются строки, своей интонацией вызывающие в памяти те или иные произведения Пушкина. Возьмем, например, отрывок из <Оды 1748 года> (она приводится в нашей Антологии полностью):

   Да движутся светила стройно
   В предписанных себе кругах,
   И реки да текут спокойно
   В тебе послушных берегах;
   Вражда и злость да истребится,
   И огнь и меч да удалится
   От стран твоих и всякий вред,

и сравним его с <одическим> вступлением к <Медному всаднику>:

   Красуйся, град Петров, и стой
   Неколебимо, как Россия.
   Да усмирится же с тобой
   И побежденная стихия;
   Вражду и плен старинный свой
   Пусть волны финские забудут
   И тщетной злобою не будут
   Тревожить вечный сон Петра!

 И в оде Ломоносова, и в <петербургской повести> Пушкина (к рассмотрению которой мы еще вернемся), в сущности, речь идет об одном и том же. Ода написана <на день восшествия на престол Елисаветы Петровны>, дочери Петра I. До нее на этом престоле (после самого Петра) побывали и Петр II, перенесший было столицу в Москву и отказавшийся от преобразовательных затей своего беспокойного деда, и герцогиня курляндская Анна Ивановна, которая, не доверяя русским, набирала свое правительство в Германии и оставила после своей смерти регентом <каналью курляндца>, Бирона. Неудивительно, что с воцарением Елизаветы, часто заявлявшей о своем намерении следовать заветам отца, у русских появились надежды на избавление от засилья немцев при дворе и возобновление петровских начинаний. Почти через столетие и по другому поводу у Пушкина в <Медном всаднике> появляются те же мотивы, что и в ломоносовской оде: незыблемость Петербурга здесь означает прочность, непоколебимость петровских свершений и долговечность всего петербургского периода русской истории.
 В <Оде 1748 года> у Ломоносова не встречается почти ничего нового по сравнению с его ранними произведениями; но обычные для него темы разработаны здесь с исключительным для XVIII века совершенством поэтического языка. Россия выглядит в оде уже как нечто непомерно огромное и мощное:

   Она, коснувшись облаков,
   Конца не зрит своей державы;
   Гремящей насыщенна славы,
   Покоится среди лугов.

 В остальном тут звучат уже известные нам мотивы; зато в <Оде Петру Феодоровичу>, написанной в 1761 году, появляется много нового и интересного. Приветствуя вступление на русский престол герцога Голштинского, нареченного в России Петром Федоровичем, Ломоносов как бы между прочим поручает ему такую программу внутренней и внешней политики, с которой не справился бы и Петр Велики. Петр III, мелочный и скудоумный, преклонявшийся перед Фридрихом II, с удовольствием одевавшийся в прусский мундир и искренне считавший себя подручным великого короля (который еще при Елизавете Петровне был наголову русскими войсками), узнает из ломоносовской оды, что несмотря на готовность истерзанной войной Германии отдаться под покровительство России, ему необходимо довершить начатое, удержать за Россией занятую ею Восточную Пруссию и навести окончательный порядок в Европе, которая

   Внимая смотрит на восток
   И ожидает изумленно,
   Какой определит ей рок.

 Но и это между делом. Главное, чем надлежит заняться новоиспеченному русскому императору - это подготовка грандиозной всеазиатской экспансии:

   Чтоб Хины (т. е. китайцы - Т. Б.), Инды и Яппоны
   Подверглись под твои законы.

 Тогда, говорит Ломоносов Петру III, по окончании этих дел на досуге можно будет проводить время в полезных для России трудах:

   И каждой день златого веку,
   Коль долго можно человеку,
   Благодеяньями венчать.

 Как известно, Петр III вскоре достойно оправдал эти пожелания, уступив своему кумиру Фридриху все уже завоеванные было территории и занявшись на досуге округлением границ своей родной Голштинии, двинув русское войско на ее обидчицу Данию. Может быть, из-за всех этих событий в следующей своей торжественной оде, посвященной восшествию на престол Екатерины II, Ломоносов уже не отдается так непосредственно геополитическим мечтаниям. Ода написана более сухим тоном и, в сущности, лишь выражает надежду, что новая государыня будет продолжать хотя бы политику Елизаветы. Только в одном случае голос поэта снова приобретает свою прежнюю грозную звучность и силу. Когда Ломоносов обращается к иностранцам, живущим в России, он прямо соотносит их высокомерную заносчивость перед русскими с враждебными России замыслами Западной Европы. Что-то личное чувствуется в горячности его обвинения; действительно, на протяжении всей своей деятельности Ломоносову приходилось вести изнурительную  борьбу с произволом иностранцев, особенно И.-Д. Шумахера, ставшим самовластным правителем Академии наук:

   А вы, которым здесь Россия
   Дает уже от древних лет
   Довольство вольности златыя,
   Какой в других державах нет,
   Храня к своим соседам дружбу,
   Позволила по вере службу
   Беспреткновенно приносить;
   На то ль склонились к вам монархи
   И согласились иерархи,
   Чтоб древний наш закон вредить?

И далее:

   Обширность наших стран измерьте,
   Прочтите книги славных дел,
   И чувствам собственным поверьте,
   Не вам подвергнуть наш предел.

 Незадолго до смерти Ломоносов высказывал опасение, что все его начинания умрут вместе с ним. Ровно через сто лет после его смерти, в апреле 1865 года, Тютчев писал по этому поводу:

   Он, умирая, сомневался,
   Зловещей  думою томим -
   Но Бог недаром в нем сказался -
   Бог верен избранным своим...

   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
 
   И мы, признательные внуки,
   Его всем подвигам благим
   Во имя правды и науки
   Здесь память вечную гласим.

   Да, велико его значенье -
   Он, верный Русскому уму,
   Завоевал нам просвещенье,
   Не нас поработил ему.
 
   Как тот борец ветхозаветный,
   Который с силой неземной
   Боролся до звезды рассветной
   И устоял в борьбе ночной.

 Здесь <борец ветхозаветный> - это библейский патриарх Иаков, который боролся однажды до рассвета с кем-то неведомым, и не был побежден;  утром Иаков понял, что боролся с самим Богом. Сравнение очень сильное; пожалуй, нигде больше Тютчев не воздает должное Западу так прямо. Как видно, даже такой непреклонный и неутомимый обличитель погрязшего в пороке Запада, каким был Тютчев, временами оказывался близок к отчаянию. Однако важно здесь и то, что завоевание европейского просвещения однозначно им расценивается как благо, в этом Тютчев отличался от столь близких к нему по духу славянофилов (о которых речь пойдет чуть ниже). Но самое главное в этом стихотворении - это противопоставление Ломоносова, вышедшего победителем из схватки с Западом, и тех, кто потерпел поражение в этом столкновении, оказался в умственном и нравственном подчинении ему. В другом своем произведении (<Напрасный труд - нет, их не вразумишь...>), приведенном нами в Антологии, Тютчев с горьким сарказмом обращается к этим либералам:

   Как перед ней ни гнитесь, господа,
   Вам не снискать признанья от Европы:
   В ее глазах вы будете всегда
   Не слуги просвещенья, а холопы.

 Интересно, однако, что в стихотворении, посвященном Ломоносову, Тютчев говорит <нас поработил>, как будто и себя причисляет к поддавшимся западному влиянию. Для его личности была характерна какая-то дисгармоничная раздвоенность, переживавшаяся им очень мучительно. Об этом разладе Тютчев часто упоминает в своих стихах; однажды, уже незадолго до смерти, он говорит о <страшном раздвоенье, в котором жить нам суждено>, то есть переносит эту черту на всю свою эпоху. Тютчев был прав, когда противополагал себя и свое поколение Ломоносову - никто в XIX веке уже не имел той внутренней цельности в вопросах отношения к Западу, которой были наделены Ломоносов, Карамзин или Петр I, - за исключением, может быть, только Пушкина.
 Конечно, Ломоносов и Тютчев имели много общего. Совсем неудивительно, что Тютчев, пытаясь избавиться от душевного разлада, обращается именно к Ломоносову: между ними была какая-то духовная связь; но даже подробности их биографии во многом совпадали. Ломоносов, которого славянофилы сороковых годов XIX века считали основоположником <русского направления> (выражение К. Аксакова), жил и учился в Германии почти пять лет. Тютчев, в стихах которого славянофильство получило свое наиболее совершенное выражение, провел в Германии на дипломатической службе целых двадцать два года, причем впервые оказался там в восемнадцатилетнем возрасте (Ломоносову было двадцать пять, когда он отправился в Марбург на учебу). В начальный период пребывания за границей оба они усердно знакомились с немецкой культурой, причем Ломоносов обучался в Марбурге у известного в то время философа Христиана Вольфа, а Тютчев был близко знаком и много общался с Шеллингом. И Ломоносов, и Тютчев (как и Жуковский, кстати) женаты были на немках (последний - два раза). Ломоносов владел немецким, французским, итальянским, латинским языками; Тютчев же вообще почти не употреблял русский язык в бытовом общении, по-французски ему говорить было легче и удобнее; его частная переписка, публицистические произведения (в том числе и славянофильский трактат <Россия и Запад>), деловые бумаги и прочее написаны также на <языке Европы> (выражение Пушкина из письма к Чаадаеву, в котором он, между прочим, просит извинения за то, что не может писать по-русски). Более того, даже в поэзии, по-видимому, французский язык иногда помогал Тютчеву собраться с мыслями: во всяком случае, переводя на русский  знаменитое четверостишие Микеланджело (<Молчи, прошу, не смей меня будить...>), поэт перевел его предварительно на язык французский.
 И все же, несмотря на все это сходство, в одном они отличались очень сильно. Ломоносова еще нельзя назвать ни западником, ни славянофилом; никакой двусмысленности в его отношении к Западу не было. Несмотря на то, что Ломоносов чрезвычайно энергично содействовал насаждению в России западного просвещения, он при этом придерживался мнения, что Россия не только ни в чем не ниже своей соседки Европы, но, напротив, превосходит ее во всем, и главным из этих превосходств оказывалось превосходство нравственное. Как и Петр, он старался перенести в Россию европейскую науку, технику, образование и много чего еще вплоть до поэзии; но вся эта кипучая деятельность была направлена скорее на то, чтобы сделать из России достойную соперницу Европы, чем на то, чтобы сделать из нее еще одну Европу (как в свое время изящно выразился Петр Великий, <нам нужна Европа на несколько десятков лет, а потом мы к ней повернемся задом>). В дальнейшем, однако, образованные русские люди не могли уже с такой легкостью разграничить одно и другое - может быть, потому, что европейской культурой их пичкали в невероятных количествах с самого детства, а Россию, в которой они жили, они начинали узнавать только значительно позднее, уже вполне сформировавшись, и в результате часто ощущали себя в ней иностранцами. <Мы европейцы>, сказал К. Леонтьев, <а народ наш не европеец>. У Петра, конечно, не было другого выхода. Россия, более молодая и <варварская> по сравнению с Западной Европой, была вынуждена перенять у нее ее более развитую культуру, иначе эта отсталость могла окончиться весьма плачевно для России. Но, с другой стороны, было очень трудно, если вообще возможно, целую страну, особенно такую, как Россия, переместить из одного исторического возраста в другой. Петром была проведена, так сказать, хирургическая операция, разделившая страну на две неравные части. Он не старался переделать на западный манер всю Россию, все ее сословия; он не попытался даже европеизировать Москву, ее старую столицу; такая затея вряд ли бы увенчалась успехом, особенно если учесть, что времени на все было отведено не так уж много. Петр сделал по-другому: на новом месте, на пустынных и болотистых берегах Невы был построен совсем новый город, и построен сразу уже по-европейски; все новшества, вводимые правительством, в первую очередь попадали сюда; на европейских началах здесь была изначально построена  вся жизнь и деятельность. Но тогда, когда этот город был столицей, западное влияние не замыкалось в нем, а распространялось дальше по всей России. Правда, <по всей России> в данном случае опять-таки не означало, что вся народная толща  проникалась европейским влиянием, нет, это влияние ограничивалось одной, очень небольшой количественно, всецело европеизированной прослойкой (которую Хомяков позднее сравнивал с европейской колонией, брошенной в страну дикарей). Народ же и после Петра остался почти таким же, каким он был до всех преобразований. В конечном счете Россия оказалась искусственно, хоть и необходимо, рассечена на две совершенно различные части, друг друга почти не понимавшие и даже говорившие в буквальном смысле слова на разных языках. В ней появилось две столицы, тоже очень мало друг друга понимавшие, и два вида населения, оказавшихся как бы в разном историческом возрасте и все больше отдалявшиеся друг от друга. Из этого разделения и происходила та мучительная раздвоенность, которая так тяготила Тютчева, и не только его. В 1877 году Некрасов, также очень остро ее переживавший, пишет стихотворение <Приговор>, посвященное этой  теме:

   ...Вы в своей земле благословенной
   Парии - не знает вас народ,
   Светский круг, бездушный и надменный,
   Вас презреньем хладным обдает.

   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
 
   Камень в сердце русское бросая,
   Так о нас весь Запад говорит.
   Заступись, страна моя родная!
   Дай отпор!.. Но родина молчит...

Представители этой насквозь европеизированной прослойки (которую в России называют интеллигенцией), оторвавшейся от  национальных корней, по-разному относились к своей отчужденности от своей страны. Кем-то она переживалась очень болезненно, а кто-то не обращал особого внимания на эту странную несообразность, вообще отрицая, что Россия способна создать какую-то свою, особую культуру, отличную от западноевропейской. Постепенно выкристаллизовались два различных подхода к этому вопросу, разбивших на два лагеря уже саму образованную часть русского общества. В чистом виде, конечно, ни один из них, ни всецело западнический, ни полностью славянофильский, никогда и ни у кого не встречался, однако все, кто пытался определить свое отношение к проблеме, обычно так или иначе отталкивались либо от одного, либо от другого подхода. Поэтому я здесь приведу характеристику обоих направлений, данную крупнейшим русским историком В. О. Ключевским в своем <Курсе русской истории> - самую, на мой взгляд, удачную:
<Западники учили: по основам своей культуры мы - европейцы, только младшие по своему историческому возрасту, и потому должны идти путем, пройденным нашими старшими культурными братьями, западными европейцами, усвояя плоды их цивилизации. Да, возражали славянофилы, мы - европейцы, но восточные, имеем свои самородные начала жизни, которые и обязаны разрабатывать собственными усилиями, не идя на привязи у Западной Европы. Россия не ученица и не спутница, даже не соперница Европы: она - ее преемница. Россия и Европа - это смежные всемирно-исторические моменты, две преемственные стадии культурного развития человечества. Усеянная монументами - позволяю себе слегка пародировать обычный, несколько приподнятый тон славянофилов, - усеянная монументами Западная Европа - обширное кладбище, где под нарядными мраморными памятниками спят великие покойники минувшего; лесная и степная Россия - неопрятная деревенская люлька, в которой беспокойно возится и беспомощно кричит мировое будущее. Европа отживает, Россия только начинает жить, и так как ей придется жить после Европы, то ей надо уметь жить без нее, своим умом, своими началами, грядущими на смену отживающим началам европейской жизни, чтобы озарить мир новым светом>.
 Ключевский здесь излагает оба направления в таком виде, в каком они оформились к 40-м годам XIX века. Это было недолгое время, когда оба подхода уже развились в самостоятельные, обособленные системы взглядов, но еще не были осложнены разнообразными позднейшими наслоениями,  пребывая как бы в первозданной чистоте. В русской поэзии славянофильство этого этапа отобразилось только в творчестве Лермонтова, который был одно время довольно близок к кругам московских славянофилов. В стихотворении <Умирающий гладиатор>, написанном в 1836 году, поэт, со вкусом описав агонию сраженного гладиатора, после этого неожиданно прибавляет:

   Не так ли ты, о европейский мир,
   Когда-то пламенных мечтателей кумир,
   К могиле клонишься бесславной головою,
   Измученный в борьбе сомнений и страстей,
   Без веры, без надежд - игралище детей,
   Осмеянный ликующей толпою!

 Приводится здесь и объяснение причин этого падения. Их упомянуто две: <язва просвещенья> и <гордая роскошь>. Что касается последней, то это было вполне в духе славянофилов - укорять Запад в том, что он предал забвению духовные начала жизни и сосредоточился на материальном накоплении. А вот постоянное третирование <просвещения> в русской поэзии выглядит любопытно. Выше я уже разбирал своеобразное отношение Тютчева к этому вопросу. Припомним также строфу из известного пушкинского стихотворения <К морю>:

   Судьба людей повсюду та же:
   Где капля блага, там на страже
   Уж просвещенье иль тиран.

 Под <просвещением> и здесь понимается порочная европейская цивилизация; <тиран> же - это, конечно, русский император (недаром эта строфа по цензурным соображениям заменялась точками, уж конечно, не из-за инвективы на западное просвещение).
 Несмотря на то, что представители славянофильства возводили родословную своего учения и к Карамзину, и к Ломоносову, и к Крижаничу, и чуть ли не к старцу Филофею, провозгласившему в свое время Москву третьим Римом, появление этого движения в его классическом виде более прямо и непосредственно связано с событиями начала XIX века, всколыхнувшими и Европу, и Россию, в особенности же с Отечественной войной 1812 года. Наполеоновское вторжение в Россию, занятие Москвы, а затем изгнание и гибель его гигантской армии - все это оказало огромное впечатление на русское общество, вызвав вполне естественно небывалый подъем национального самосознания и усиление патриотических настроений. Война с Бонапартом воспринимается как столкновение Европы и России:

   Не вся ль Европа тут была?
   А чья звезда ее вела!..
   Но стали ж мы пятою твердой
   И грудью приняли напор
   Племен, послушных воле гордой,
   И равен был неравный спор, -

скажет Пушкин позднее, в 1831 году (<Бородинская годовщина>); но и непосредственным участникам событий 1812 года часто казалось, что они воюют не столько с Наполеоном, сколько с объединенным Западом. В их записках, письмах, стихах постоянно встречаются такие выражения как <вооруженная Европа> (Ф. Н. Глинка), <вся европейская армада> (Денис Давыдов), <соединенные силы всей Европы> (Александр I), <почти из всех европейских народов составленная французская армия> (адмирал Шишков). Жуковский писал в своем стихотворении <Вождю победителей>:

  И восстают могущие тевтоны,
   Достойные Арминия сыны,
   Неаполь, Рим сбирают легионы,
  Богемец, венгр, саксон ополчены.

Как обычно, Европа здесь воспринимается как нечто целостное и  единое. При том, что войну, скажем, с Турцией, никому не приходило в голову считать борьбой с мусульманским миром, любое столкновение даже с не очень значительной западной державой в глазах русских выглядит как поход всей Европы на Россию. Еще в 1742 году Ломоносов писал о военных приготовлениях Швеции (которая в то время, впрочем, не была незначительной военной державой)  во множественном числе: <но что страны вечерни тмятся и дождь кровавых капель льют?> {Отметим здесь это, неоднократно встречающееся у Ломоносова, наименование Запада - вечерние страны; вряд ли оно было случайным или представляло собой простую кальку с немецкого выражения Abendlandes. У Ломоносова довольно часто высказывается мысль о дряхлости европейского мира и исторической юности России. О военном соперничестве с той же Швецией, например, он говорит: <младой Орел уж льва терзает>. Кстати, впоследствии Шпенглер, озаглавив свою знаменитую книгу <Закат Европы>, употребит именно это выражение, Abendlandes ( в подлиннике)}. Однако война с Наполеоном уже безо всякой натяжки могла рассматриваться как противоборство России и Запада. Ее часто сравнивали и с предыдущими столкновениями, скажем, с походом Карла (в частности, Кутузов писал в своем донесении: <надо заметить, что Карл ХII вошел в Россию с 40000 солдат, а вывел обратно 8000. Наполеон вошел с 480000, а вывел около 20000)>. Но теперь это противоборство, явление, в общем-то, достаточно обыденное в истории России, расценивается совсем не так, чем раньше. Нам сейчас трудно даже представить себе, что за потрясение пережило русское общество, когда полчища Наполеона переправились через Неман, тогдашнюю границу России. Еще до начала вторжения в стихах и письмах современников появляются приятные апокалиптические интонации, которые все усиливаются и усиливаются по мере развития событий. Сквозным лейтмотивом в них проходят темы Рока, Провидения, Судьбы, Божьего Промысла. В поэзии пышным цветом расцветает монументальный одический стиль, старый, слегка перелицованный на новый лад стиль Ломоносова и Державина (впрочем, Державин и сам откликнулся на события), который, в общем-то, с литературной точки зрения уже практически исчерпал себя к тому времени как господствующее течение, но в тот момент пришелся очень кстати и пережил свой запоздалый звездный час. Даже люди, относительно далекие от литературы, начинают вдруг писать великолепным слогом, звучно и образно, только образность эта - сплошь апокалиптическая. Вот как описывал Ф. Н. Глинка 1812 год: <Начало его наполнено было мрачными предвестиями, томительным ожиданием. Гневные тучи сгущались на Западе. Вслед за пламенною кометою многие дивные знамения на небе явились. Люди ожидали будущего, как Страшного суда. Глубокая, однако ж, тишина и тайна господствовали на земле. Но эта обманчивая тишина была провозвестницей страшной бури. Взволновались народы, и все силы, все оружие Европы обратилось на Россию>. Военные события он передает в таком же тоне: <под нами и над нами множество голосов, на всех почти европейских языках, жаловались и изрыгали проклятия>. Сравним это с дантовским:

Quivi sospiri, pianti e alti guai
risonavan per l'aere sanza stelle,
per ch'io al cominciar ne lagrimai.
Diverse lingue, orribili favelle,
parole di dolore, accenti d'ira,
voci alte e fioche, e suon di man con elle
facevano un tumulto.

(Там вздохи, плач, громкие стенанья звучали в беззвездном воздухе, так что вначале вызвали у меня слезы. Различные языки, ужасающие речи, слова боли, возгласы ярости, голоса громкие и хриплые, и всплески рук образовали хаос).
 В таком напряженном и обостренном восприятии этих событий нет ничего удивительного: после внезапного наполеоновского вторжения русское общество оказалось в состоянии, близком к шоковому. Вспомним старого кн. Болконского из <Войны и мира>, который после получения известия о близости французов к Лысым горам никак не может осознать этот простой факт. Существовавший в действительности Н. П. Румянцев, видный государственный деятель и основатель Российской Государственной Библиотеки, был настолько потрясен вступлением Наполеона в Россию, что у него случился, как в то время выражались, <апоплексический удар>, и он навсегда потерял слух. Батюшков, мягкий, скромный, милый и обаятельный человек, наделенный, может быть, крупнейшим поэтическим дарованием допушкинской эпохи, волею событий трижды оказывался в разрушенной Москве и участвовал затем в лейпцигской <битве народов> и взятии Парижа. <Я видел нищету, отчаяние, пожары, голод, все ужасы войны и с трепетом взирал на землю, на небо и на себя>, писал он в октябре 1812 года. <Ужасные поступки вандалов или французов в Москве и в ее окрестностях, поступки, беспримерные и в самой истории, вовсе расстроили мою маленькую философию>. <С потерею Москвы можно бы потерять жизнь; потерю Москвы немногие постигают. Она, как солнце, ослепляет. Мы все в чаду>. Действие этих событий на него оказалось даже сильнее, чем думал тогда Батюшков. Они дали толчок развитию его наследственной душевной болезни, обострившейся позже настолько, что она превратилась в настоящую манию преследования. Батюшков сошел с ума и до конца своей, довольно долгой жизни (он умер в 1855 году) не приходил уже в здравый рассудок. Но образ Наполеона не отпускал его до самой смерти: в своем последнем письме, написанном в 1853 году, Батюшков благодарит своего адресата за <подарочек портретом Наполеона> и сообщает, что он молится ему ежедневно, платя свои долги (в оригинале по-итальянски - ). В странном, зеркальном, перевернутом мире сумасшедшего Батюшкова Наполеон, искренне ненавидимый им ранее, теперь выступает как <великий император> и <благодетель вселенной>. <Да царствует он снова во Франции, Испании и Португалии, неразделимой и вечной империи французской, его обожающей и его почтенное семейство!>, пишет Батюшков без тени иронии. <Да будет меч Его победитель над варварством, ограда Христианских народов, утешение человечества>.
События, происходившие в 1812 году, казались современникам настолько грандиозными и непредвиденными, что с трудом поддавались их осмыслению. Они постоянно сравнивают их со сном, с бредом, не могут в них поверить, осознать их, с ними свыкнуться. Однако масштабность происходящего была очевидна для всех; было ясно, что это не просто военное столкновение двух стран, а поворотный пункт, рубеж, переворот, имевший чрезвычайное значение для исторических судеб и России, и Европы.
 Почему же война с Наполеоном была так воспринята в России? Конечно, это была самая значительная в русской истории попытка Запада подчинить себе Россию, но почему она показалась современникам таким вселенским, мировым конфликтом, потрясшим самые основы мироздания, чуть ли не концом всемирной истории? Почему разрушение русских городов и пожар Москвы они восприняли как роковое и справедливое возмездие за какую-то скверну, в которой погрязла Россия, как искупление этой скверны, как огромную, но необходимую жертву?
 Для прояснения этих вопросов нужно рассмотреть более ранний отрезок русской истории, особенно в ее взаимоотношениях с историей западной. Ключевский, много занимавшийся этим вопросом (и в своем знаменитом <Курсе русской истории>, и в специальных курсах - <Западное влияние в России после Петра>, <Новейшая история Западной Европы в связи с историей России>), считал, что влияние Запада на Россию началось не с петровскими реформами, а гораздо раньше, в середине XVII века. Когда после Смуты начала века московское правительство попыталось восстановить государственный порядок старыми средствами, на старых основах, оно столкнулось с тем, что теперь это сделать уже стало невозможно. В русском обществе, и так взбудораженном Смутой, все сильнее ощущалось томительное недовольство своим государственным устройством, поначалу смутное, потом осознаваемое все яснее. Это недовольство, - говорит Ключевский, - чрезвычайно важный поворотный момент в русской жизни этого времени. Оно сопровождалось неисчислимыми последствиями, и главным из них оказалось влияние Запада на Россию. <И прежде, в XV-XVI вв., Россия была знакома с Западной Европой, вела с ней кое-какие дела, дипломатические и торговые, заимствовала плоды ее просвещения, призывала ее художников, мастеров, врачей, военных людей. Это было общение, а не влияние. Влияние наступает, когда общество, его воспринимающее, начинает осознавать превосходство среды или культуры влияющей и необходимость у нее учиться, нравственно ей подчиняться, заимствуя у нее не одни только житейские удобства, но и самые основы житейского порядка, взгляды, понятия, обычаи, общественные отношения>. Это <духовно-нравственное подчинение>, начавшееся в XVII веке - может быть, самый горький момент в нашей истории (хотя само по себе западное влияние оказалось и благотворным для России). Это было тяжелое, близкое к отчаянию, осознание своей национальной недостаточности, ущербности, несостоятельности своего государственного устройства; это был момент мучительного неверия в свои силы и сомнения в своем будущем. <Западное влияние>, пишет Ключевский, <вышло из чувства национального бессилия, а источником этого чувства была все очевиднее вскрывавшаяся в войнах, в дипломатических сношениях, в торговом обмене скудость собственных материальных и духовных средств перед западноевропейскими>. Тогда и начался тот <глубокий перелом в умах>, который в конце концов привел к петровским реформам. <В московской правительственной среде и в обществе появляются люди, которых гнетет сомнение, завещала ли старина всю полноту средств, достаточных для дальнейшего благополучного существования; они теряют прежнее национальное самодовольство и начинают оглядываться по сторонам, искать указаний и уроков у чужих людей, на Западе, все более убеждаясь в его превосходстве и собственной отсталости>.
 Поначалу это обращение к плодам западной цивилизации было очень осторожным и сопровождалось всегдашним московским отвращением и подозрительностью ко всему, что приходит с Запада. Пока оттуда заимствовались одни только технические достижения и усовершенствования, это не вызывало еще больших сомнений в том, насколько безопасны такие нововведения для старинного русского благочестия. Но скоро стало ясно, что любое сближение с Европой приводит к тому, что и ее умственные и нравственные основы начинают оказывать сильное, все возрастающее влияние на русское общество. Тогда у этого сближения появились и противники, протестовавшие против него и боровшиеся с ним. В XVII веке движение России к Западу проходило судорожно, неровно, с остановками и поворотами вспять. Западное влияние тогда <принимали по каплям>, говорит Ключевский, <морщась при каждом приеме и подозрительно следя за его действием>. Ко времени воцарения Петра противники этого влияния почти восторжествовали. Россия была готова замкнуться в глухой изоляции от всего света, обособившись от внешних воздействий, не только западных, но и восточных, византийских, господствовавших в ней до того времени.
 С началом преобразовательной деятельности Петра, чья воля и энергия стали притчей во языцех, все переменилось. Петра уже не мучают сомнения и опасения, не окажется ли как-нибудь сближение с Европой вредоносным и угрожающим русскому туземному благополучию и миропорядку. Его стараниями западное влияние хлынуло в Россию мощным, широким и довольно мутным потоком; но при этом оно ограничивается почти одними только военными, торговыми и промышленными заимствованиями и нововведениями. В России появляются армия и флот, удобный выход к морю, сотни заводов и фабрик, школы и Академия. Такое влияние Запада не воспринимается Петром как <духовно-нравственное подчинение> России Западной Европе. Он считал, что саму Европу к благоденствию и процветанию привело усвоенное ею научное и культурное наследие Древнего мира, а Россия имеет такие же права на это наследие, что и Запад; речь идет только о том, чтобы, как говорит Ключевский, <не пропустить своей очереди>. Петр не собирался особенно сближаться с Западной Европой - он лишь стремился с ее помощью укрепить, усилить Россию, сделать ее соперницей Европы, равной ей или даже превосходящей ее по своим силам и могуществу. Но западное воздействие гораздо глубже врезалось в податливую русскую действительность, чем это первоначально планировалось Петром. Оно продолжается и после Петра, но принимает несколько иной характер.
 Основным проводником западного влияния в России XVIII века было дворянство, особенно столичное. Петр толпами насильственно отправлял дворян за границу, для обучения военной и промышленной науке. После его смерти эта образовательная повинность стала легче, хотя дворянство и не было освобождено от обязательной и поголовной службы. Наконец в 1762 году был издан Манифест о вольности дворянства, предоставивший ему возможность заниматься чем угодно или не заниматься ничем вовсе. Но дворяне не торопились теперь отказываться от связей с Западом, который уже не вызывал в них такого неприятия, как раньше, до Петра. Конечно, об обучении наукам и ремеслам речь больше не шла, но оставались и другие плоды западноевропейской цивилизации, тем более лакомые, что в самой России все это было еще в новость и в диковинку. Свой обширный досуг надо было чем-то заполнять, и русское образованное общество, воспитанное уже вполне по-европейски, приступило к созданию вокруг себя небольших кусочков Европы, отгороженных от российской действительности, которая казалась тем более отталкивающей, чем более привлекательным казался Запад. В своем курсе <Западное влияние в России после Петра> Ключевский живо передает сложившийся в XVIII веке весьма своеобразный быт богатого русского дворянина (привожу с некоторыми сокращениями):

     <Удаляясь от столичного шума, добровольный отшельник где-нибудь в глуши Владимирской или даже Саратовской губернии, в стороне от большой дороги, среди своих 20 тыс. десятин земли воздвигал укромную обитель во 100 комнат. Все музы древней Греции при содействии доморощенных крепостных ученых, художников, артистов и артисток призывались украсить и оживить этот уголок светского отшельника, тайного советника или капитана гвардии в отставке. Гобелены, обои, разрисованные от руки досужим домашним мастером, портреты, акварели, гравюры удивительной работы с сюжетами из античной древности, амфилада 20 зал и гостиных с перспективой, замыкаемой по обоим концам колоссальной фигурой Екатерины II; домашний театр с тремя рядами кресел в партере, зала в два света, от потолка до пола увешанная портретами; где-нибудь в углу особо от других тщательно вырисованная на полотне типическая фигура с тлеющими угольными глазами, игольчатым носом и идущим ему навстречу загнутым и заостренным подбородком - известная фигура папа Вольтера, а на верху дворца уютная келейка, украшенная видами Франции, где под желтым шелковым пологом покоится веселый собеседник хозяина m-r Granmont, самоотверженный апостол разума, покинувший родную Овернь, чтобы сеять просвещение среди скифов Сердобского уезда. В доме на стенах глаз не находил места, не завешанного наукой иль искусством, не оставалось щели, через которую могли бы проникнуть в этот волшебный фонарь уличный факт или житейская проза. А за домом тянулся обширный парк с 42 просеками и дорожками и 10 храмами-беседками на перекрестках - приют новых чар для глаз и воображения. Были беседки Славы, Дружбы, Истины, вместилище чувствий вечных, дорожки приятного наслаждения, уединения, неожиданного утешения, истинного разумения, постоянного друга, веселой мысли, милой жены, жаркого любовника, верных любовниц, услаждения самого себя, наконец, дорожка Марьи Антоновны, т. е. королевы Марии Антуанетты с ее мраморным бюстом>.
 Что-то похожее описывает и Пушкин в своем послании <К вельможе>, адресованному кн. Н. Б. Юсупову, который в екатерининские времена был видным дипломатом и сенатором, проводил много времени в Европе, а в 1830 году, когда писалось пушкинское стихотворение, доживал свой век в подмосковном имении Архангельском, обставленным с чрезвычайной роскошью и искусством. В пушкинском описании, в отличие от описания Ключевского, почти нигде не проскальзывает ирония, оно скорее преисполнено почтительности и уважения; Пушкин, однако, тоже говорит об отрыве от действительности таких <потомков Аристиппа>, и использует для этого почти тот же самый образ, что и Ключевский:

   Ты, не участвуя в волнениях мирских,
   Порой насмешливо в окно глядишь на них
   И видишь оборот во всем кругообразный.

Невзрачная русская действительность, в самом деле, занимала небольшое место в жизни образованной и обеспеченной части русского общества во второй половине XVIII века. Вместе с тем это бессмысленное и бездумное подражание европейским порядкам, доходящее иногда до крайней степени рафинированности и утонченности, оставляло в самом этом обществе некий горький привкус, неприятный осадок, тягостное ощущение пустой и нелепой забавы, бесплодного и праздного времяпровождения, бесцельного услаждения своей переразвитой чувствительности. Современниками лишь иногда смутно осознавалось, что это и есть последствие <духовно-нравственного подчинения> Западу, признания его превосходства во всем и своей собственной безнадежной отсталости и провинциальности. Образованное русское общество вполне смирилось в ту пору с тем, что Россия - это задворки мировой цивилизации, закоснелое царство невежества и дикости, и чуть ли не молилось на Западную Европу, с ее просвещенностью, благородными нравами и культурными обычаями.
 Так было до 1789 года. После Французской революции наше отношение к Западу несколько переменилось: оно стало более разборчивым и осторожным; к тому же силы и возможности России к тому времени ощутимо возросли, и она уже начала вмешиваться в дела Западной Европы. Европа, и в первую очередь Франция, по-прежнему воспринималась в России как единственный и незыблемый культурный образец, но в обществе как-то почувствовалось, что всем русским во французов превратиться все-таки не получится, да может быть, и не надо этого делать. Впрочем, те русские, которым почти это удалось, на Западе все равно казались варварами и дикарями. Своими они там так и не стали: (поскребите русского, и вы увидите татарина), говорили во Франции. В образованной части русского общества, расположившемся культурно и интеллектуально в этом шатком, промежуточном положении между Россией и Западом, нарастало тяжкое ощущение какой-то неправильности собственного устройства, бесплодности и никчемности своего существования и даже дисгармоничности всего сложившегося миропорядка. Русская культура оказывалась пустоцветом; ученичество у Западной Европы затягивалось и никак не переходило в равноправное соперничество, не давая не только заметных плодов, но даже и особых всходов, как ни пересаживали семена западной культуры на русскую почву.
 Умственная и культурная обстановка становилась в России все более душной, и <гроза двенадцатого года>, долго собиравшаяся и наконец разразившаяся, освежила и разрядила ее. Но это было уже после того как <Аттила новейших времен бежал за Вислу>; поначалу, когда он стремительно приближался к Москве и сжигал города на своем пути, образованное русское общество было охвачено одним только ужасом, иногда перемежаемым робкими надеждами на благополучный исход этого грандиозного столкновения (воля к победе и патриотическое воодушевление пришли позже). Нашествие Наполеона было воспринято как Божья кара, как страшное и роковое возмездие за то, что Россия свернула с истинного пути и, ослепленная ложным и фальшивым западным блеском, стала жить чужим умом и пользоваться плодами чуждой культуры. В России как будто воскресли старые страхи XVII века перед Западом и его сомнительными достижениями. М. А. Волкова, умная и проницательная дама, глубоко потрясенная известием о судьбе Москвы, писала В. И. Ланской в 1812 году: <Когда я думаю серьезно о бедствиях, причиненных нам этой несчастной французской нацией, я вижу во всем Божью справедливость. Французам обязаны мы развратом. Подражая им, мы приняли их пороки, заблуждения, в скверных книгах их мы почерпнули все дурное. Они отвергли веру в Бога, не признают власти, и мы, рабски подражая им, приняли их ужасные правила, чванясь нашим сходством с ними, а они и себя, и всех своих последователей влекут в бездну. Не справедливо ли, что где нашли мы соблазн, там претерпим и наказание?>. Подобные утверждения нередко встречаются в частной переписке 1812 года; например, в письме Н. С. Мордвинова, написанном 2 декабря, читаем: <Грозная туча рассеивается. Уверяют, что ни един не уйдет из русской земли. Дай Боже, чтобы так сбылось и прошла охота незваному ходить к нам в гости. Но боюсь, что званых будет всегда у нас много привычками, пристрастиями и прихотями нашими. У русских кулаки еще крепки, но умы ослабели от выговора русских слов на французский лад. Москва горела, а французские театры открыты были>.
К этому примешивался и другой важный психологический момент: французы-завоеватели вблизи выглядели совсем по-другому, чем они казались из русского далека, представляясь воспламененному русскому воображению неким мерилом нравственного и культурного совершенства. Россия увидела французов у себя дома, в Москве, увидела en gross и в самом неприглядном виде. Это помогло разом избавиться от многих иллюзий в отношении Европы и европейцев, созданных XVIII веком. Батюшков писал в октябре 1812 года: <Москвы нет! Потери невозвратные! Гибель друзей! Святыня, мирные убежища наук, все оскверненное толпою варваров! Вот плоды просвещения или, лучше сказать, разврата остроумнейшего народа, который гордился именами Генриха и Фенелона!>, и, в другом письме: <Варвары! Вандалы! И этот народ извергов осмелился говорить о свободе, о философии, о человеколюбии; и мы до того были ослеплены, что подражали им, как обезьяны! Хорошо и они нам заплатили!>. Мотив справедливого возмездия звучит и в переписке Вяземского того времени (<Москва осквернена не столько неистовыми врагами, сколько нашей гнусностью>). В. В. Капнист даже разразился длиннейшим стихотворением по этому поводу (<Видение плачущего над Москвою россиянина, 1812 года октября 28 дня>). Описав с немалым вдохновением вид истерзанной и поруганной французами столицы (тут и <дымящиеся святыни>, и <реки, обагренные кровью>, и <вой привратных псов>, и <хищных вранов крик>), поэт вопрошает:

Где твоя пощада, Боже милосердый?
Как возмог ты град сей, в чистой вере твердый,
Осудить жестоко жребий несть столь строгий?

и получает ответ, что Москва <праведным наказана судом>. Далее идет перечисление ее грехов (кощунство, неверие, мздоимство, подавленный закон, бессовестные судьи и т. д.), а затем широкое обобщение:

Но в граде ль сем одном развраты коренились?
Нет, нет; во все концы России расселились;
И от источника пролившееся зло
Ручьями быстрыми повсюду потекло.

Что же это за зло и из какого оно проистекло источника? Особо не обинуясь, поэт прямо указывает на Петра Великого как на того, кто занес в Россию чужеземную заразу (хотя и оговаривается при этом, что намерения его были благими):

Мудрейший меж царей, потомок Филарета,
Сей вырод из умов и удивленье света,
Невинно ввел меж вас толь пагубный разврат;
Целебный сок по нем преобратился в яд:
Российски просветить умы желая темны,
Переселял он к вам науки чужеземны,
Но слепо чтившие пути бессмертных дел,
Презрев разборчивость благоискусных пчел,
Широкие врата новизнам отворили
И чуждой роскошью все царство отравили.
Вельможи по ее злопагубным следам,
Смесясь с языками, навыкли их делам
И, язвой заразя тлетворною столицу,
Как мулы, впряглися под чужду колесницу,
На выи вздев свои прельщающий ярем,-
За то карает бог Москву чужим бичом.

<Прельщающий ярем> - это довольно точное наименование того, что позже у Ключевского стало называться <духовно-нравственным подчинением>. Капнист не останавливается на одних только обличениях; он предсказывает еще и <России торжество, врагов ее паденье>. Главный же урок, который Россия должна вынести из этих испытаний - это пагубность европейского влияния:

Теперь, несчастьем наученны,
Отвергнем иноземный яд:
Да злы беседы отравленны
Благих обычаев не тлят.

Взнесем верхи церквей сожженных;
Да алтарей опустошенных
С весной не порастит трава;
Пожаров след да истребится,
И, аки феникс, возродится
Из пепла своего Москва!

Здесь уже чувствуется новый мотив, мотив искупления, очищения, избавления от западной скверны. В пламени московского пожара и вся Россия, как Феникс, должна очиститься и переродиться, это знамение, знак свыше, залог ее обновления и даже будущего возвышения. Это предсказание настолько часто делалось современниками и очевидцами тех событий, что оно стало почти общим местом. А. В. Воейков писал Державину в октябре 1812 года, что <пепел и развалины московские навеки погребут великость и славу Наполеона>. <Москва снова возникнет из пепла>, писал А. И. Тургенев, <а в чувстве мщения найдем мы источник славы и будущего нашего величия. Ее развалины будут для нас залогом нашего искупления, нравственного и политического, а зарево Москвы, Смоленска и пр. рано или поздно осветит нам путь к Парижу>. Тогдашний адресат Тургенева Вяземский жил тогда в Вологде, куда он уехал с семейством после своего участия в Бородинской битве, и поддерживал там дружеские отношения с Н. Ф. Остолоповым, губернским прокурором и поэтом. Получив письмо от А. И. Тургенева, Вяземский прочитал его Остолопову, и тот немедленно написал <патриотическое стихотворение>, в последней строке которого значилось:

  Нам зарево Москвы осветит путь к Парижу.

<Таким образом>, иронически замечал позднее Вяземский, <в нашем вологодском захолустье выведен был ясно и непогрешительно вопрос, который в то время мог казаться еще сомнительным и в глазах отважнейших полководцев, и в глазах дальновидных политиков. Недаром говорят, что поэт есть вещий. Мог ли Наполеон  вообразить, что он имел в Остолопове своего злого вещего и что отречение, подписанное им в Фонтенебло в 1814 году, было еще в 1812 году дело уже порешенное губернским прокурором в Вологде>.
Мотив искупления, как нашего, так и европейского, будет еще долго питать русскую поэзию. В  1821 году Пушкин скажет:

  Россия, бранная царица,
   Воспомни древние права!
   Померкни, солнце Австерлица!
  Пылай, великая Москва!
 
В 1831 году он же, переосмыслив и расширив этот мотив, писал (<Клеветникам России>), что <на развалинах пылающей Москвы> мы <повалили в бездну> <тяготеющий над царствами кумир>, и <нашей кровью искупили Европы вольность, честь и мир>.
 Изгнание Наполеона и его армии за пределы России, столь же стремительное и феерическое, как и отступление перед ним, снова перевернуло отношение русских к Западу. Теперь он стал отделяться в их сознании от Наполеона, представшего уже не столько символом и воплощением Запада, сколько тираном и узурпатором, дерзко навязавшим свою роковую волю мирным и просвещенным народам.

Когда надеждой озаренный
От рабства пробудился мир,
И галл десницей разъяренной
Низвергнул ветхий свой кумир;
Когда на площади мятежной
Во прахе царский труп лежал,
И день великий, неизбежный,
Свободы яркий день вставал, -

Тогда в волненье бурь народных
Предвидя чудный свой удел,
В его надеждах благородных
Ты человечество презрел.
В свое погибельное счастье
Ты дерзкой веровал душой,
Тебя пленяло самовластье
Разочарованной красой, -

писал Пушкин, обращаясь к Наполеону. Теперь все представало в совершенно ином свете. Россия получала для себя новую, необыкновенно привлекательную роль: ее миссия - избавление Европы от тирана, заковавшего ее в цепи рабства. Европа в данном случае была солидарна с этим мнением; даже в Париже, во время вступления туда русских войск, игравших главную роль в антинаполеоновской коалиции, местные жители кричали с ликованием (да здравствует Александр, долой тирана). С таким же <неистовым восторгом> русских встречали и в Польше, Германии. Россия тогда впервые ощутила себя двигателем мировых событий, и действия ее были благотворными для освобождавшейся от наполеоновского ига Европы. Во Франкфурте-на-Майне осенью 1813 года Александр был уже <царь царей>, говорит Ключевский, <в его приемной толпились короли и принцы>. В 1814 году <он один двигал коалицию все вперед и вперед, настаивал на движении прямо к Парижу, несмотря на успехи и опасные стратегические скачки и извороты Наполеона, хотел во что бы то ни стало довести борьбу до конца, до низложения своего врага>. <Наконец, 19 марта он - великодушный победитель и вслед за тем идол Парижа. После боя, в котором из 8,5 тыс. павших со стороны союзников 6 тыс. было русских, он вступал в мировую столицу со свитой из тысячи разноплеменных генералов и офицеров среди покрывавшей улицы, балконы и крыши толпы, восторженно его приветствовавшей>.
 В одиночестве чувствовала себя Россия во время наступления французов, оставаясь последней не подчинившейся Наполеону державой на континенте. Теперь, после взятия Парижа, ей уже стало казаться, что она одна определяет судьбы Европы и всего мира. <Для поколения декабристов, Грибоедова и Пушкина с 1812 г. начиналось вступление России в мировую историю>, писал Лотман. Впечатление, оказанное этой волшебной переменой на русских, было настолько сильным, что оно не изгладилось у них и несколько десятилетий спустя. М. В. Погодин, например, начал свой курс лекций в Московском университете в 1832 году со слов: <Отразив победоносно такое нападение, освободив Европу от такого врага, низложив его с такой высоты, обладая такими средствами, не нуждаясь ни в ком и нужная всем, может ли чего-нибудь опасаться Россия? Кто осмелится оспаривать ее первенство, кто помешает ей решать судьбу Европы и судьбу всего человечества?>. Уже для современников было очевидно, что в 1812-1814 годах завершилась одна и началась другая эпоха в отношениях России с Западом. Теперь они утрачивают характер смирения и национального самоуничижения. Россия больше не чувствует себя на ученическом положении, она считает себя равной Европе и в чем-то даже превосходящей ее: своими внутренними силами, своим единством, истинностью своей религиозности, исторической юностью. Переоцениваются теперь и петровские реформы. Они начинают восприниматься так, как и были задуманы изначально - как попытка, не изменяя Россию внутренне, сделать ее с помощью европейской образованности более могущественной и <двинуть ее во всемирную историю>, по выражению Герцена. Но если тогда, в петровские времена, это было одно только устремление, то современникам Отечественной войны и заграничного похода русской армии это казалось уже свершившимся фактом.
 Именно победа в столкновении с Наполеоном и вызвала к жизни тот невиданный до того взлет, который русское национальное самосознание, а вслед за ним и русская культура пережили после 1812 года. Об этом говорит Пушкин, обобщая свое рассуждение об исторической роли Наполеона:

   Хвала!.. Он русскому народу
   Высокий жребий указал
   И миру вечную свободу
   Из мрака ссылки завещал.

Через какое-то время и само появление Пушкина и всей новой русской литературы стало восприниматься как некое побочное следствие победы 1812 года. Правда, позднее, когда блеск этой победы, заслоненной уже несколькими чувствительными поражениями, несколько померк, а самостоятельное значение русской культуры и ее достижений, наоборот, выросло, эта идея стала восприниматься более скептически (Владимир Соловьев в ответ на утверждение, что <национальная поэзия Пушкина порождена военною славой 12-го года> иронически замечает устами своего героя: <не без особого участия артиллерии, как видно из фамилии поэта>); но современникам этих событий так не казалось. В 1815 году семнадцатилетний Дельвиг весьма проницательно предполагает: <может быть, за веком, прославленным нашим громким оружием, последует золотой век российской словесности?>. Впрочем, с точки зрения обилия поэтической продукции и успеха ее у читателей золотой век наступил еще раньше, сразу же по вступлении Наполеона в Россию в июне 1812 года. Как из мешка, посыпались тогда бесчисленные стихотворения русских авторов, звучно клеймившие Наполеона и французов-завоевателей. Осенью этого года И. П. Оденталь, любивший, как и многие в ту эпоху, выражаться вычурно и эмоционально, писал А. Я. Булгакову: <вообще работает много перьев в изображении лютостей Бонапарта. Вырываются в том числе прекрасные произведения и открываются доселе неизвестные таланты>. Таланты действительно открывались десятками, но поэтическое качество их произведений, возникавших тогда, к сожалению, оказывалось чаще всего прискорбным. По своей образности и стилистике они уходили истоками в XVIII век, к риторике громогласных од Ломоносова, к тому времени уже заметно выродившейся, и обычно были настолько схожи друг с другом, что иногда может показаться, что все они созданы одним и тем же автором. Конечно, России в начале XIX века было не занимать ярких поэтических индивидуальностей, но как-то так получилось, что и мечтательный Жуковский, и гремящий Державин, и сладкозвучный Батюшков, и резкий Языков, и меланхолический Баратынский; историк Карамзин, бравый вояка Денис Давыдов, будущий декабрист Рылеев, богатый аристократ Вяземский, лицеист Пушкин - все они, описывая события 1812 года, почти в одних и тех же словах оплакивали сожженную Москву, прославляли храбрость русских войск и бранили Наполеона.  Что касается последнего, то тут, нагромождая проклятия, русские поэты, проникнутые <отечественнолюбивым духом>, не скупились и на самые громкие и зловещие выражения. Наполеон в ту эпоху для русских - это <ужас мира> (Пушкин), <бич вселенной>, <самовластительный злодей> (он же), <хищный враг> (Жуковский), <питомец ужасов, безвластия и брани> (он же), это <изверг, миру в казнь рожденный> (Карамзин), <злодей окровавленный>, <лютый тигр, не человек> (он же), это <стоглавое чудовище> (Державин), <тигр, на трупы гладный>, <лютый зверь>, <враг рода человеческого>, <упоенный адской злобою и гордостью> (он же), это <дракон иль демон змеевидный>, <лютый крокодил, короны похититель>, <князь тьмы и крокодильных стад>, бросающий вокруг себя <кровавы угли взором> и льющий <пену с челюстей, как вепрь>, <высокомерный дух> (он же), <страшилище природы>, <кровожадный зверь>, <несытый кровью>, <проклятый небом и землей>... Le comble, как сказали бы французы, в этом отношении был достигнут в сочинении Г. Меморского <Русские славятся и торжествуют в Париже>, где уже сам Наполеон гневно вопрошает: <Доколь же землю мне собою осквернять?>.
В этом согласном хоре не выделялись почти ничьи голоса, кроме, может быть, одного только Батюшкова (баснописец Крылов не в счет). Вот как он описывает переход русских войск через Неман:

Снегами погребен, угрюмый Неман спал.
Равнину льдистых вод и берег опустелый
И на брегу покинутые селы
Туманный месяц озарял.
Все пусто... Кое-где на снеге труп чернеет,
И брошенных костров огонь, дымяся, тлеет,
И хладный, как мертвец,
Один среди дороги,
Сидит задумчивый беглец
Недвижим, смутный взор вперив на мертвы ноги.
И всюду тишина... И се, в пустой дали
Сгущенных копий лес возникнул из земли!
Он движется. Гремят щиты, мечи и брони,
И грозно в сумраке ночном
Чернеют знамена, и ратники, и кони:
Несут полки славян погибель за врагом,
Достигли Немана - и копья водрузили.

Громкая и архаическая военная риторика, вторгаясь неожиданно после сумрачных интонаций, звучащих в начале стихотворения, как бы разламывает его на две половины. Любил такие резкие сломы стилистики и Карамзин, конечно, уступавший Батюшкову в поэтической одаренности - но не в литературной технике. <Военная песнь> Карамзина, включенная в эту Антологию, строится по обратной схеме, чем <Переход через Неман> Батюшкова. Она написана в связи с началом Шведской войны 1788 года и начинается подчеркнуто традиционно. Громозвучный стиль не был естественным и свободным стилем Карамзина, тяготевшего в поэзии скорее к мягкому, сентиментальному, идиллическому звучанию, но при желании он мог мастерить весьма совершенные подражания этому стилю:

Туда, где знамя брани веет,
Туда, где гром войны гремит,
Где воздух стонет, солнце меркнет,
Земля дымится и дрожит;
Где жизнь бледнеет и трепещет;
Где злобы, клятвы, ада дщерь,
Где смерть с улыбкой пожирает
Тьмы жертв и кровь их жадно пьет, -
Туда спеши, о сын России!

Все это стихотворение выдержано в подобных интонациях; но концовка его сразу же меняет всю картину. После призывов <бросать стрелы грома> и <все губить> неожиданно следует строфа:

   Губи! - Когда же враг погибнет,
   Сраженный храбростью твоей,
   Смой кровь с себя слезами сердца:
   Ты ближних, братий поразил!

Если бы Ломоносов, создатель теории трех стилей, дожил до 1788 года, воображаю, с каким чувством он ознакомился бы с этим стихотворением. Тот слом стилистический манеры, который вполне осознанно и намеренно производит Карамзин в последней строфе своей <Военной песни>, наверное, показался бы Ломоносову нестерпимым стилистическим диссонансом, резкой и фальшивой нотой. Но неожиданно сентиментальная концовка одического стихотворения появилась у Карамзина не только потому, что ему хотелось здесь поставить небольшой творческий эксперимент по смешению различных стилей. Все-таки не надо забывать, что здесь речь идет о войне со шведами, европейцами, а Карамзин, слывший западником и галломаном, почитавший Петра Великого своим личным благодетелем, Карамзин, о котором писали позднее, намекая на его <Письма русского путешественника>, что он <кистию своей французолюбие в нас вечное посеял> и которого еще позднее мадам де Сталь, посетившая Россию в 1812 году, назвала <сухим французом> - Карамзин вполне мог выразить таким образом свою симпатию к нашим задушевным друзьям и братьям европейцам. Вообще отношение Карамзина к Западу было столь ясным и безмятежным, что в русской истории вряд ли есть еще один пример такого рода (в XVIII столетии, когда Россия изо всех сил тянулась к европейской культуре, такое отношение еще было возможно; в XIX веке, когда она, перекормленная этой культурой, не знала как избавиться от ее засилия и пробиться к своим национальным корням, это было уже немыслимо). Карамзин - по нашим современным меркам, уже почти простодушно - веровал в исторический прогресс, в движение каждого общества ко все более и более разумному и совершенному устройству. Он согласен был с тем, что Россия отстала в этом, как и во многом другом, от Запада, но для него это всего лишь значило, что в том просвещенном и благолепном состоянии, в котором уже давно находится Запад, вот-вот окажется и Россия. Для Карамзина, говорит Лотман, сегодняшний день Европы - это завтрашний день России. И этот завтрашний день уже наступает, не только в отношении общественного устройства, но и искусства, поэзии:

  О россы! век грядет, в который и у вас
  Поэзия начнет сиять, как солнце в полдень.
  Исчезла нощи мгла - уже Авроры свет
  В <Москве> блестит, и скоро все народы
  На север притекут светильник возжигать...

При этом себя самого Карамзин уже сейчас чувствует вполне европейцем. Когда он посетил Европу, ему было всего лишь двадцать три года (см. <Письма русского путешественника>), но он на равных беседует там со знаменитыми писателями, политиками, учеными и мыслителями, встречается с Кантом в Кенигсберге, видит Гете в окне его дома в Веймаре, говорит на всех языках, на каждом шагу выказывает свою почти энциклопедическую образованность, обо всем расспрашивает и при этом ничему не удивляется. Все это он уже знал, ценил и любил, еще не выехав из России, и теперь хочет только сличить настоящую Европу с той Европой, которая была создана его воображением.
 Такому почитателю Запада, как Карамзину, нетрудно было отделить в своем сознании сам Запад от Наполеона, деспота и тирана. Надо учесть, правда, что поначалу, когда Наполеон был еще первым консулом, Карамзин являлся его пылким приверженцем и даже издавал <откровенно бонапартистский>, как говорит Лотман, журнал с характерным названием <Вестник Европы>. Потом, после того как Наполеон провозгласил себя императором, Карамзин начал в нем разочаровываться и говорить, что он <променял титул великого человека на титул императора: власть показалась ему лучше славы>. В 1812 году былые бонапартистские симпатии, от которых к тому времени у него не оставалось и следа, сыграли с ним злую шутку. Когда Карамзин, остававшийся в опустевшей и затихшей Москве до последнего, все-таки решил выехать из нее (французские войска уже вступали в город), на городской заставе из окна коляски он увидел С. Н. Глинку, человека несдержанного и экспансивного, который сидел на груде бревен и ораторствовал, окруженный толпой. Увидев Карамзина, Глинка встал на этих бревнах и закричал ему: <Куда же это вы удаляетесь? Ведь вот они приближаются, друзья-то ваши! Или наконец вы сознаетесь, что они людоеды и бежите от своих возлюбленных!>. Карамзин раскланялся с Глинкой, и поспешил убраться оттуда подальше, зажавшись в уголок своей коляски. К этому надо добавить, что некоторое время назад, в начале века, и сам Глинка был пламенным бонапартистом и писал о Наполеоне, что <его славой расцветала для нас новая жизнь>.
В 1814 году Карамзин пишет весьма объемистое стихотворение <Освобождение Европы и слава Александра I>, которое можно рассматривать как своеобразное приложение к его <Истории государства Российского>. Поэтические достоинства его невелики, хотя оно и явно выделяется на фоне остальной стихотворной продукции этих лет. С точки же зрения содержания - это, наверное, почти полная энциклопедия взаимоотношений России и Наполеона, особенно обстоятельная по части взаимных претензий. Наполеон здесь рассматривается как возмутитель естественного течения истории, победа над ним - как восстановление некого вселенского разума и порядка:

  Низверглась адская держава:
  Сражен, сражен Наполеон!
  Народы и цари! ликуйте:
  Воскрес порядок и Закон.

Это - продолжение старой мысли о том, что Наполеон является естественным продолжением Французской революции и не кем иным, собственно, как <Робеспьером на коне>. Точно так же позднее и Пушкин утверждал, что Наполеон - это <мятежной Вольности наследник и убийца> и называл его (воплощенная революция). Для Карамзина в 1814 году и революция, и Наполеон - это явления одного порядка, отбрасывающие общество назад на его неуклонном пути к прогрессу и самосовершенствованию. Но вот тиран, навязав свое самовластие всей Западной Европе, обращает внимание и на Россию: <свирепым оком> он <измерил путь в сию страну>. Интересно, как теперь Карамзин, то ли переменив свои ранние западнические убеждения, то ли как-то сложно их трансформировав, описывает русское благонравие и благочиние. Этот отрывок - предтеча позднейших славянофильских поэтических упражнений, и, наверное, первое в русской литературе прямое выражение таких идей:

  Еще в Европе отдаленной
   Один народ благословенный
   Главы под иго не склонял,
   Хранил в душе простые нравы,
   В войнах издревле побеждал,
   Давал иным странам уставы,
   Но сам жил только по своим,
   Царя любил, царем любим;

   Не славился богатством знаний,
   Ни хитростию мудрствований,
   Умел наказывать врагов,
   Являясь в дружестве правдивым;
   Стоял за Русь, за прах отцов,
   И был без гордости счастливым;
   Свободы ложной не искал,
   Но все имел, чего желал.

Эти идеи, выраженные здесь столь бесхитростно, будут в течение почти всего XIX века питать огромный пласт русской поэзии. Особенно часто станет повторяться обвинение Запада в гордости (т. е. индивидуализме), так бросающейся в глаза на фоне несравненной русской кротости, и ложной свободе, которой будет противопоставляться свобода истинная, в избытке, как известно, наличествующая в России (в частности, Хомяков будет восклицать в стихах, обращаясь к России: <даруй им дар святой свободы>, <скажи им таинство свободы>).
 Столкновение между Наполеоном и Россией кажется уже неизбежным, и вот наконец оно наступает. Исход его, по Карамзину, предрешен заранее. Довольно легко смирившись с потерей Москвы (<пылай: се пламя очищенья!>), поэт приступает к красочному описанию мучений рассеянной Великой армии:

   Как в безднах темной адской сени,
   Толпятся осужденных тени
   Под свистом лютых эвменид,
   Так сонмы сих непобедимых,
   Едва имея жизни вид,
   В страданиях неизъяснимых
   Скитаются среди лесов;
   Им пища - лед, им снег - покров.
   В огонь ввергаются от хлада;
   Себя терзают в муках глада:
   Полмертвый мертвого грызет.

Изложив подробно и обстоятельно все эти страсти, Карамзин переходит к мягким увещеваниям в духе более привычной для него чувствительной манеры. Следует напоминание дерзким захватчикам, что и они некогда <имели ближних и друзей> и <были радостью семейства>. Покончив с Великой армией, поэт снова обращается к судьбам Европы и европейцев, которые, преодолев свое изумление в связи с неожиданным освобождением России, восклицают: <и мы хотим свободы и нашим бедствиям конца!>. В ответ на это производится еще несколько героических усилий, вдохновляемых Богом и Александром I, и <новый Вавилон трепещет>, а <колосс Наполеон> падает <к ногам царей>. После этого изложение событий, которым посвящено стихотворение, собственно, заканчивается, и следует нравоучительная концовка в двадцать строф, в которой детально расписываются обязанности народов и царей друг перед другом. Завершается стихотворение призывом к Александру <спешить к стране своей>, где его <как солнце ждут> с его <геройскими полками>.
 Александр I вернулся в Россию в июле 1814 года, а один из тех, что был с ним в его <геройских полках>, Батюшков, прибыл туда несколькими неделями раньше. Через некоторое время этот последний создает великолепное, трагическое стихотворение <Судьба Одиссея>, в котором отразились его впечатления от военных странствий и возвращения на родину:

   Средь ужасов земли и ужасов морей
   Блуждая, бедствуя, искал своей Итаки
   Богобоязненный страдалец Одиссей;
   Стопой бестрепетной сходил Аида в мраки;
   Харибды яростной, подводной Сциллы стон
    Не потрясли души высокой.
   Казалось, победил терпеньем рок жестокой
   И чашу горести до капли выпил он;
   Казалось, небеса карать его устали
    И тихо сонного домчали
   До милых родины давно желанных скал.
   Проснулся он: и что ж? отчизны не познал.

Отчизна действительно сильно переменилась за это короткое время, особенно в глазах тех, кто пересек ее границу 1 января 1813 года и прошел, преследуя Наполеона, через всю Европу, почти до самой ее западной окраины. Не было и следа того героического воодушевления, которым было охвачено русское общество в самые драматические моменты борьбы с Наполеоном. Как-то неприметно растаяло и то национальное единство, почти беспримерное в русской истории, которое в ту пору сплотило русских на одно историческое мгновение. Переменились и действующие лица этой исторической драмы. <В 1815 году>, пишет Ключевский, <Александр был неузнаваем, стал сух, притязателен, раздражителен, скучал делами>. <Его с трудом узнавали после Парижа - самонадеянность, решительность, язвительная улыбка равнодушия>. <Испытания, Аустерлиц, Фридлянд, разрыв со Сперанским, 1812-1815 гг. поддерживали возбуждение, фальсифицировали энергию. Но вот пусть славы пройден. Европа признала, жмуря глаза от света, новое солнце, шедшее с Востока на смену старому, закатившемуся на Западе, где-то на Атлантическом океане. Бури военных лет сдули накладные краски; исторический грим стал не нужен; тильзитский полишинель больше не тревожил самолюбия; играть стало некого>. Правительство, и прежде всего сам император, говорит Ключевский, <вышло из тревог военных лет с чувством усталости, с неохотой продолжать преобразовательные начинания первых лет, даже с некоторым разочарованием в прежних своих политических идеалах>. Так вело себя правительство; но не все русское общество, еще хорошо помнившее <дней Александровых прекрасное начало> и к тому же сильно взбудораженное великими событиями, в которых ему довелось участвовать, сумело легко вписаться в этот новый крутой поворот истории. Появившийся в связи с этим глубокий разлад между правительством и обществом и породил в последнем копившееся в нем недовольство, которое выражалось в распространении либеральных идей, появлении тайных обществ, и, в конце концов, привело к восстанию на Сенатской площади. Это были, собственно, те же самые идеи, что и в начале века, только теперь они воспринимались правительством совсем по-другому. Когда Вяземскому пришлось оправдываться перед новым императором по делу декабристов, он утверждал, что никакого особого либерализма он никогда и не проповедовал, а просто не смог уловить вовремя ту перемену, которая произошла в действиях Александра, либерального реформатора в первой половине своего царствования и мрачного реакционера во второй. У Вяземского есть любопытное стихотворение, включенное в эту Антологию, в котором интересно сопоставлены события 1812 года и порожденные ими либеральные тенденции. Прежде, чем рассматривать его подробнее, я хотел бы пояснить, почему я включил его сюда и почему, на мой взгляд, разбирая историю русской поэзии, невозможно обойтись без этого автора и его произведений.
 Я принципиально ограничиваюсь в этой Антологии одними только авторами первого ряда, а имя Петра Андреевича Вяземского, поставленное рядом с именами Блока или Лермонтова, может показаться отступлением от этого правила. К сожалению, и то стихотворение, которое показалось мне наиболее любопытным с интересующей меня сейчас точки зрения, включенное здесь в Антологию, совершенно не передает глубины и своеобразия поэтического дарования Вяземского, по моему мнению, одного из самых недопонятых и недооцененных деятелей русской культуры. Я неоднократно замечал в истории и нашей, и мировой литературы, этот удивительный казус: почему-то те авторы и те произведения, которые прогремели, или хотя бы оказались замеченными тут же, сразу же, в свое время - они в таком же виде, как бы окутанные ореолом этой прижизненной славы, передаются и потомкам. Те же из них, которым по какой-то причине этого сделать не удалось, так и остаются странными памятниками самим себе, каждый раз поражая случайных читателей своей значительностью и своим совершенством, <растраченным в пустыне>. Сколько лет прошло уже со смерти Евгения Баратынского, а его так до сих пор и не могут ни забыть, ни оценить по-настоящему, как он того заслуживает. В силу разных причин (главная из которых - резкая смена <цвета времени> после разгрома восстания на Сенатской площади), Баратынскому довелось <мыслить в молчании>, его произведения оставались незамеченными, и он умер почти в полной безвестности, поразительной даже по сравнению с той <глухой славой>, которой он пользовался в свои ранние годы. <Лишь тот живет для вечности, кто живет для своего времени>, сказал Гете. Это действительно так, но только нужно учитывать, что далеко не всегда по уровню прижизненной известности или посмертной славы можно судить о подлинном масштабе дарования того или иного поэта или художника. Многим из них, иногда необыкновенно одаренным, не удалось <жить для своего времени> по совершенно случайным причинам: потому что их время еще не доросло до них, или наоборот, потому что, как ему казалось, оно ушло вперед. Иногда признанию того или иного произведения мешали вещи уж совсем пустяковые - какая-нибудь война или революция, или просто неблагоприятная на тот момент политическая или общественная обстановка. Скажем, когда вышла <Анна Каренина>, отзывы о ней были самыми кислыми, особенно из демократического лагеря критиков, а также от либерально настроенных русских писателей. В их высказываниях мелькали такие удачные выражения как <барские амуры>, <великосветское болото> (Тургенев) и так далее; скорее неодобрительной была реакция и Щедрина, Некрасова, Достоевского. Это не значит, что роман был плох; просто как раз в тот самый момент, когда он появился на свет, <русская революционная демократия>, как пишет советский комментатор, <в условиях напряженной общественно-политической борьбы мобилизовывала все материальные и духовные силы на приступ самодержавия>, и бедная <Анна Каренина>, ни о чем таком и не помышлявшая, пришлась не ко двору и не ко времени. Правда, доброжелательно настроенный Достоевский попытался все-таки найти в романе рациональное зерно; по его мнению, <Анна Каренина> свидетельствует о том, что <зло таится в человечестве глубже, чем предполагают лекаря-социалисты> и что <ни в каком устройстве общества не избегнете зла>, но особого успеха это толкование не возымело. В результате и посейчас держится мнение, ни на чем не основанное, что восхитительная <Анна Каренина> занимает в творчестве Толстого относительно скромное и периферийное место, а ранняя и незрелая <Война и мир>, встреченная в свое время оглушительным читательским успехом - это самое значительное его творческое достижение и чуть ли не высший взлет русской культуры. Вот эта восторженная читательская реакция, вполне непосредственная, и породила этот миф (хотя передовая критика и по поводу <Войны и мира> брюзжала, что этот роман о <великосветских лицах> и <старом барстве> выражает <философию застоя>). Точно так же произошло и со многими другими, еще менее значительными произведениями. Скажем, совершенно посредственный роман Оруэлла и поныне считается одним из лучших достижений англоязычной прозы, хотя все его достоинства заключаются лишь в том, что он в нужный момент приятно пощекотал нервы буржуазному добропорядочному Западу, напуганному советской угрозой. С другой стороны, часто случайные и внешние обстоятельства, наоборот, мешали подлинному признанию того или иного произведения или автора. Гениальный Генрих фон Клейст (1777-1811), один из величайших европейских драматургов и, бесспорно, центральное, самое яркое и значительное явление в истории немецкой прозы, оказался вовсе не замечен современниками, увлеченными в то время более важными, чем литература, делами: наполеоновскими войнами и подготовкой к вторжению в Россию.
 В самой России, как уже отмечалось, война с Наполеоном в силу разных причин не только не помешала, а, напротив, чрезвычайно способствовала культурному взлету:

  На Юге меркнул день - у нас он рассветал.
  Там предрассудков меч и светоч возмущенья
  Грозились ринуть в прах святыню просвещенья.
  Убежищем ему был Север, и когда
  В Европе зарево крамол зажгла вражда
  И древний мир вспылал, склонясь печальной выей, -
  Дух творческий парил над юною Россией.

 Автор этих строк кн. Петр Андреевич Вяземский, родившийся в 1792 году и вступивший на литературное поприще в 1810-х годах, участвовавший в Бородинской битве (где под ним были убиты две лошади), переживший вместе со своим поколением мощный подъем национального самосознания после успешного окончания войны, входивший в знаменитое литературное общество <Арзамас> вместе с Батюшковым, Жуковским, молодым Пушкиным (считавшим тогда Вяземского своим учителем и впоследствии ставшим одним из самых близких его друзей), оставивший огромное поэтическое, публицистическое, критическое, эпистолярное наследие, Вяземский, мог, казалось бы, сразу же занять соответствующее его дарованию место <на русском Парнасе>. Но его талант имел одну особенность: он развивался очень медленно, десятилетие за десятилетием утончаясь и углубляясь. Лучшие свои произведения, мощные, напряженные, окрашенные непосредственным лирическим чувством, Вяземский создал только в 1870-х годах, когда ему было уже больше восьмидесяти лет. Иногда неповторимая интонация его поздних стихотворений (которую можно сопоставить только с поздними стихами Микеланджело) прорывалась и в 30-е, и в 40-е, 50-е, 60-е годы, но в самый благоприятный, с точки зрения читательского внимания, период для русской поэзии, от войны 1812 года до событий на Сенатской площади 14 декабря 1825 года, Вяземский почти еще не проявил себя. Он много писал уже тогда, но все это была пока одна только литература, как сказал бы Верлен, а не настоящая поэзия. Вяземский с увлечением пробует себя в разных жанрах, но его работы производят впечатление стилистических упражнений, в каждом своем звуке следующих той или иной традиции, но не вносящих ничего нового и своего. Это перелив русских поэтических штампов начала XIX века: <язык богов>, <игривый шум>, <счастливый удел>, <мрачный кров>, <тайные думы>, <недремлющее око>, <священный залог>, <оковы угнетенья>, <баловни фортуны>, <светильник вдохновенья>, <пора тоски сердечной>, <кумиры черни зыбкой> и так далее. Только в 30-х годах, и особенно после гибели Пушкина (на смерть которого Вяземский откликнулся замечательным стихотворением, мрачным и пронзительным), в творчестве Вяземского начинают появляться новые черты, бесконечно далекие от его ранних <пленительных галлицизмов>. Здесь не место разбирать его позднюю лирику, но, чтобы мое утверждение о том, что Вяземский вполне может рассматриваться как фигура первого ряда в русской культуре, не выглядело голословным, я все-таки приведу несколько небольших стихотворений и отрывков:

     * * *

  Мне нужны воздух вольный и широкий,
  Здесь рощи тень, там небосклон далекий,
  Раскинувший лазурную парчу,
  Луга и жатва, холм, овраг глубокий
  С тропинкою к студеному ключу,
  И тишина, и сладость неги праздной,
  И день за днем всегда однообразный:
  Я жить устал - я прозябать хочу.

  1864

    СУМЕРКИ

  Когда бледнеет день, и сумрак задымится,
  И молча на поля за тенью тень ложится,
  В последнем зареве сгорающего дня
  Есть сладость тайная и прелесть для меня.
  Люблю тогда один, без цели, тихим шагом,
  Бродить иль по полю, иль в роще над оврагом.
  Кругом утихли жизнь и бой дневных работ;
  Заботливому дню на смену ночь идет,
  И словно к таинству природа приступила
  И ждет, чтобы зажглись небес паникадила.

  Брожу задумчиво, и с сумраком полей
  Сольются сумерки немой мечты моей.
  И только изредка звук дальний, образ смутный
  По сонному уму прорежет след минутный
  И мир действительный напомнит мне слегка.

  . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

  А тут нежданный стих, неведомо с чего,
  На ум мой налетит и вцепится в него;
  И слово к слову льнет, и звук созвучья ищет,
  И леший звонких рифм юлит, поет и свищет.

  Сентябрь 1848

    НА ПРОЩАНЬЕ

  Я никогда не покидаю места,
  Где промысл дал мне смирно провести
  Дней несколько, не тронутых бедою,
  Чтоб на прощанье тихою прогулкой
  Не обойти с сердечным умиленьем
  Особенно мне милые тропинки,
  Особенно мне милый уголок.
  Прощаюсь тут и с ними, и с собою.
  Как знать, что ждет меня за рубежом?
  Казалось мне - я был здесь застрахован,
  Был огражден привычкой суеверной
  От треволнений жизни ненадежной
  И от обид насмешливой судьбы.
  Здесь постоянно и однообразно,
  День за день, длилось все одно сегодня,
  А там меня в дали неверной ждет
  Неведенье сомнительного завтра,
  И душу мне теснит невольный страх.
  . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

  Сентябрь 1855

 Эта сумрачная меланхолическая интонация еще усиливается в творчестве Вяземского к концу его жизни. На девятом десятке он создает вереницу стихотворений, в которых варьируется одна и та же тема: усталость от жизни и неприятие ее. Вяземский пишет <Эпитафию себе заживо> (<Лампадою ночной погасла жизнь моя...>), множество других мелких стихотворений на ту же тему (<Жизнь так противна мне, я так страдал и стражду...>, <Нет, нет, я не хочу, и вовсе мне не льстит...>, <Все сверстники мои давно уж на покое...>, написанное в день восьмидесятилетия, <"Такой-то умер". Что ж? Он жил да был и умер>, почтительно пародированное впоследствии Мандельштамом в его <Откуда привезли? Кого? Который умер?>). Временами она доходит до мрачного богоборчества:

  Свой катехизис сплошь прилежно изуча,
  Вы Бога знаете по книгам и преданьям,
  А я узнал его по собственным страданьям
  И, где отца искал, там встретил палача.

  . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

  Жизнь едкой горечью проникнута до дна,
  Нет к ближнему любви, нет кротости в помине,
  И душу мрачную обуревают ныне
  Одно отчаянье и ненависть одна.

  Вот чем я промыслом на старость награжден,
  Вот в чем явил свою премудрость он и благость:
  Он жизнь мою продлил, чтоб жизнь была мне в тягость,
  Чтоб проклял я тот день, в который я рожден.

  1872

 Все это - уже подлинная поэзия. Толчок к ней давало особое психологическое состояние старого Вяземского, которое переживалось им самим очень мучительно:

   И жизнь, и жизни все явленья
   Мне чудятся, как в смутном сне,
   Болезненно все впечатленья
   Перерождаются во мне, -

но, выраженное поэтически (хотя при этом и совершенно правдиво), неожиданно воспринимается читателем как откровение, светлое и стройное, если не радостное, то по крайней мере вполне гармоничное. Если верно, что элегическая интонация передает <сладостное уныние> (формулировка Н. И. Греча, <Учебная книга русской словесности>, СПб., 1830), то поздние стихотворения Вяземского - это крайний случай ее выражения, когда и <сладостность>, и <уныние> доходят до последней степени своего эмоционального напряжения.
 Вяземский почти не публиковал свои поздние произведения. Еще в 1819 году он как-то обмолвился эпиграммой на незадачливого поэта (кстати, умная, едкая и злая ироничность, вызывающая в памяти хлесткие характеристики В. В. Розанова, была присуща Вяземскому ничуть не в меньшей степени, чем чувство горечи и меланхолия):

   Вписавшись в цех зоилов строгих,
   Будь и к себе ты судия.
   Жуковский пишет для немногих,
   А ты для одного себя.

(сборники Жуковского, издававшиеся небольшим тиражом для придворного круга, носили название , т. е. <Для немногих>).
 Вряд ли в ту развеселую пору Вяземский мог предполагать, что эти строки когда-нибудь ему придется применить к себе. Но это было действительно так: всю вторую половину жизни Вяземскому пришлось провести в обстановке прижизненного забвения. Уже с 1840-х годов мир вокруг него, и особенно мир литературный, совершенно изменился. В России XIX века эпохи, общественные и культурные, сменяли друг друга с головокружительной быстротой, и это отчасти объясняет, почему столь многие их представители так рано уходили из жизни (как писал Блок, <Пушкина убила не пуля Дантеса, Пушкина убило отсутствие воздуха>). Между пушкинской эпохой и временем Белинского и Герцена не было, пожалуй, уже никаких точек соприкосновения (хотя даты рождений Пушкина и почти сверстников Белинского и Герцена разделяют какие-то 12-13 лет). То же самое происходило и дальше с теми представителями своей эпохи, которые имели несчастье пережить свой сорокалетний возраст. О том же Герцене Чернышевский (родившийся всего на 16 лет позже, в один год со Львом Толстым) говорил позднее, что он <умница>, но <ужасно отстал> и что ему все еще кажется, будто он спорит в салонах с Хомяковым. Что же говорить о таком обломке пушкинской эпохи, давно, как всем казалось, отошедшей в прошлое, как Вяземский! Кому он мог быть интересен в семидесятых-то годах XIX века, когда и Лев Толстой уже стал казаться устаревшим (Достоевский говорил о его произведениях в своем <Дневнике писателя>, что все это <не более лишь как исторические картины давно прошедшего>). Стихотворное творчество Вяземского давно уже не привлекало ничьего внимания. Он и сам постепенно привык считать свою эпоху <детским веком>:

  Бывал и я в чести; но ныне век другой:
  Наш век был детский век, а этот - деловой.

 Эти строки взяты из <Литературной исповеди> (1854), в которой Вяземский подводил некий итог своей литературной деятельности. Именно в этой смене эпох он и сам усматривает главную причину того, что он <не дослужился славы> и не попал <в разряд больших чинов>. Когда Вяземский настаивает на том, что его творчество все-таки имеет какую-то ценность, он говорит о том, что он <выдержал бы суд> Жуковского, Батюшкова, Баратынского, Пушкина, то есть за оценками своего творчества он снова обращается к своему времени. Конечно, это было скорее самоутешение: прорвать <заговор молчания> он особо не стремился. Когда он читал о себе в учебниках по русской литературе, как о чем-то незначительном и давно ушедшем в прошлое, у него это в конце концов перестало даже вызывать досаду. В чем-то он был с этим согласен. К концу жизни Вяземский <серьезно и добросовестно> согласился с тем, что <Белинские, Некрасов с компанией едва ли не правы в строгих своих суждениях> о его творчестве {Белинский писал в свое время о Вяземском: <избавь нас, Боже, от его критик, как и от его стихов>, он <плохой рифмоплет>; <князь в аристократии и холоп в литературе> (эту формулировку в 1861 году повторит и В. С. Курочкин, написавший в своей эпиграмме, что Вяземский со своим <младенческим умом> - это соединение <боярской спеси> и <холопских стихов>). Герцен в своем <Колоколе> называл его <аристократической сволочью> и <русским демагогом> - право, даже странно, что благонамеренный и добропорядочный Вяземский вызывал столько ненависти в <передовых кругах>}. И все-таки Вяземский продолжал писать стихи, не для печати, не для потомства, не для читателей, не для пополнения русской литературы - а для одного себя. И как раз в эту пору его талант раскрывается по-настоящему и у него у него появляются самые волнующие и проникновенные поэтические произведения.
 В эту Антологию включено одно из ранних стихотворений Вяземского, в котором, как уже говорилось выше, нет той трагической напряженности и глубины, которая отличает его поздние работы. Тем не менее оно очень любопытно с другой точки зрения. Вяземский был наделен ясным государственным и историческим мышлением, и его политические стихотворения - это, без преувеличения, узловой пункт в этой традиции. Вяземский в совершенстве знал русскую поэзию XVII века (в <Автобиографическом введении> он писал, что еще в детстве оды Ломоносова, впервые им услышанные, приводили его в упоение, а от Державина он был без ума), и его <одические> стихотворения представляют собой некий свод основных мотивов политической лирики, разработанных в XVIII веке. Стилистически они также продолжают эту традицию: Вяземский старательно выдерживает свойственную старинной оде атмосферу торжественной приподнятости, и достигает этого старыми испытанными средствами - широким использованием славянизмов, придающих поэтической речи подчеркнуто архаический оттенок, красочной образностью, звонкой риторичностью, усложненностью поэтической и смысловой фактуры, обилием вопрошающих и восклицательных интонаций. Это обращение к традиции XVIII века было совсем нетипичным для литературного деятеля, близкого к Карамзину (который был главой нового направления в русской поэзии, опиравшегося на poesie fugitive - легкую, <ускользающую> французскую поэзию начала XIХ века и пытавшегося изгнать из русского поэтического обихода книжные и архаические выражения, ввести в употребление новый слог, свободный, гибкий и изящный, иногда даже близкий к разговорному - направления, к которому принадлежали также Пушкин, Батюшков и Жуковский). Но вместе с тем оно оказалось очень плодотворным для дальнейшего развития русской поэзии, особенно для политической и гражданской лирики. Пушкин, который писал в <Евгении Онегине> по поводу этого столкновения двух традиций:

     Тут бы можно
   Поспорить нам, но я молчу;
   Два века ссорить не хочу, -

на самом деле впитал и воспринял последовательно обе из них. Не без влияния Вяземского в творчестве Пушкина появляются высокие одические интонации: известно, например, что знаменитое стихотворение Вяземского <Петербург> неоднократно было использовано Пушкиным и послужило одним из источников <Деревни> и <Медного Всадника>. Вообще в сознании Пушкина не так уж редко всплывали цитаты из Вяземского, прямые и непрямые реминисценции из его творчества. На одну из них он сам указал в примечании к тому же <Медному Всаднику> (написанном осенью 1833 года), сославшись на стихотворение Вяземского <Разговор 7 апреля 1832 года>. Сравним те строки Вяземского, которые, по-видимому, привлекли внимание Пушкина:

  Я Петербург люблю, с его красою стройной,
  С блестящим поясом роскошных островов,
  С прозрачной ночью - дня соперницей беззнойной -
  И с свежей зеленью младых его садов.
  Я Петербург люблю, к его пристрастен лету:
  Так пышно светится оно в водах Невы, -

и соответствующее место из <одического> Вступления к <Медному Всаднику>:

   Люблю тебя, Петра творенье,
   Люблю твой строгий, стройный вид,
   Невы державное теченье,
   Береговой ее гранит,
   Твоих оград узор чугунный,
   Твоих задумчивых ночей
   Прозрачный сумрак, блеск безлунный,
   Когда я в комнате моей
   Пишу, читаю без лампады,
   И ясны спящие громады
   Пустынных улиц, и светла
   Адмиралтейская игла,
   И не пуская тьму ночную
   На золотые небеса,
   Одна заря сменить другую
   Спешит, дав ночи полчаса.

 И у Вяземского, и у Пушкина старая одическая традиция здесь уже очень заметно видоизменена и переосмыслена. Стихотворение Вяземского, отобранное мною для Антологии, написано намного раньше и более традиционно. И его тон, и содержание сразу вызывает в памяти торжественные оды Ломоносова: здесь и обращения к России, и напоминание о Петре, о его деле, о <новом граде>, <возникшем средь чудес>, и призыв к миру (точнее, <победам мирным> и <грозной тишине>), и указания на географическую протяженность России (излюбленный мотив!). Как всегда, пожелание стойкости <властелину шести морей> не может не повлечь за собой и упоминания о столкновениях со злокозненным Западом:

  Довольно гром метал ты в пламенной войне
  От утренних морей к вечерней стороне.

У Вяземского было еще больше оснований говорить об этом, чем у Ломоносова - его стихотворение писалось уже после грозных событий 1812 года:

  Мы видели тебя игрой сердитой влаги,
  Грозой разбитый мачт конец твой предвещал;
  Под блеском молний ты носился между скал,
  Но силою пловцов, чад славы и отваги,
  На якорь опершись, ты твердо устоял.

Набросав это стихотворение, Вяземский переписывает его в своем письме А. И. Тургеневу (13 июня 1819 года) и иронически помечает: <Так и быть! Видно мне на роду написано быть конституционным поэтом>. Видимо, Вяземского несколько смущало, что его <ода> отчасти выглядит как верноподданническая, или может такой показаться (люди, принадлежавшие к его поколению, в то время боялись этого как огня). На всякий случай он сообщает Тургеневу, что под <незримым кормщиком>, ведущим корабль-Россию <к славной цели>, он имел в виду ни в коем случае не государя, а Провидение. Между тем его ода отнюдь не во всем так уж традиционна: завершается она строками, которые вряд ли могли появиться под пером у Ломоносова или Державина:

  Пловцов ты приведи на тот счастливый брег,
   Где царствует в согласии с законом
  Свобода смелая, народов божество;
  Где рабства нет вериг, оков немеют звуки,
  Где благоденствуют торговля, мир, науки
  И счастие граждан - владыки торжество!

Эти либеральные интонации - то новое, что принес с собой XIX век, настоящий, не календарный, начавшийся в июне 1812 года. Он резко отличался от века XVIII; как утверждает Ключевский (говоря здесь о Европе в целом, и о Западе, и о России): . Идеалом Ломоносова был прочный просвещенный абсолютизм, образцом для которого служила в первую очередь деятельность Петра Великого, и он по мере сил и возможностей старался просвещенности этого абсолютизма содействовать. Идеалом Вяземского или Пушкина в ту пору, когда писалось стихотворение Вяземского (<Деревня> Пушкина появилась в том же 1819 году, ода <Вольность> - двумя годами раньше) стало <отечество Свободы просвещенной>, <народ неугнетенный>, а также <сень надежная Закона>, перед которой цари должны <склониться главой>. В их случае это было механическое перенесение на русскую почву умеренного западного либерализма, считавшего панацеей от всех социальных бед разумное и благонамеренное законодательство. Увлеченные переложением в русские стихи абстрактного французского легитимизма, русские авторы употребляли тогда в своих произведениях почти одни и те же выражения: <где крепко с Вольностью святой законов мощных сочетанье> (Пушкин); <где царствует в согласии с законом Свобода смелая, народов божество> (Вяземский). Впрочем, главным новшеством по сравнению с XVIII веком здесь был сам дух оппозиционности, который уже нельзя было счесть безумным единичным проявлением, как это было в случае с Радищевым.

To be continued




Taras
Bourmistrov's
Personal Web Site