VI.



Мы неплохо с ним ладили, с Бруно. Мне нравилась в нем покладистость, его походочка с ленцой, а особенно то, что он жрал мяса вовсе не в таких количествах, как мне представлялось по рассказам. Он был грузен уже, неуклюж; обнажив десны, щеки обвисли совсеми, из-за чего он смотрел на мир всегда презрительно-равнодушно. День деньской валялся он на коврике, а в мое отсутствие, или когда я спал, норовил влезть прямо в постель. Я философски относился к его стариковским причудам.

И сам-то я ведь уж давно не был "парнем". Уж не о том речь, что я вступил в возраст, когда Пушкин Александр стрелялся, а Лермонтов уже и не стрелялся, не говоря о Наполеоне, Гайдаре и прочих героях. О том я говорю, что у меня стали появляться классические стариковские привычки. Может я отношусь к тем, кто так и не достигнув зрелости, уже впадает в детство? Короче, я нашел в Бруно замечательного собеседника и слушателя.

Мы часто говорили с Бруно о Марине. Начинал я. "Ну, что, старый? Марина-то наша, а?" Он фыркал, или лязгал говяжей костью о миску. "Предала, а? Предала нас наша Марина!" Бруно обычно поддерживал разговор урчаньем или начинал скрести голову задней ногой. "А нам плевать, правда, Бруно? Нам без нее хорошо вдвоем, да? И никто нам не нужен: ни бабы эти, суки, ни... ни читатели эти говенные, да? Гулять идем?" Это слово он знал железно, как и все собаки.

Этот собачий жеребец теперь не бегал ни за суками, ни так, для спорта. Но и сказать, что он вышагивал степенно, никак нельзя было. Он еле переставлял длинные ноги, свешивал тупую в смысле формы, слюнявую башку чуть не до земли, и даже когда справлял малую нужду, задирал ногу вяло и не на тот угол.

Сам я не то чтобы вел жизнь отшельника или монаха. Время от времени я ездил на своем не таком уж теперь верном вольво обедать в восьмерку - столовую филфака МГУ. Иногда я просиживал там часа два, а то и три, пока появлялась подходящая студентка (аспирантка). Я вытирал рот салфеткой и спускался вниз, занимать место у вольвиной открытой дверцы. Мы доезжали "до угла", потом до моего дома. Отказавшихся сесть в машину я не припомню, но поднимались ко мне в квартиру не все, каждая третья где-то, а была раз и такая, что сбежала уже из постели, опомнившись. Я не сердился и не вел статистики, как один мой знакомый (звать его - легион). Я только не любил когда они оставались на ночь. Да они и не оставались: как только они засыпали, Бруно залезал под одеяло и пристраивался мордой к плечику девушки. Она вскакивала. Я давал чирик на такси и провожал до двери.

Из друзей мало кто теперь заходил ко мне в гости. У Циписа болели по очереди его три дочки, соседка по лестничной клетке развелась и разменялась, теперь там жил старый гриб с женой, псевдоаристократкой, у них была дочь на выданье и они всячески сторонились меня: я уже не считался хорошей партией.

Я взял за правило каждую субботу, вечером, читать Бруно несколько страниц новой и, более того, именно этой самой повести. Старый флегматик слушал невозмутимо и лишь дергал бровью, когда слышал знакомые имена: собственное его, своего тезки (благополучно достигшего, кстати, пределов своей макаронной родины), Марины, или ее родителей. Но если какое-то место особенно нравилось ему, он поднимался, ходил от стены до стены, и я не сердился на него за это: ведь как главное действующее лицо он имел на это моральное право.

Повесть продвигалась трудно. Я никогда не берусь за работу, имея в голове план: сюжет знает сам, куда течь, куда повернуть, во что впасть. Я же впадал сам только в недоумение. Так и сейчас, по моим прикидкам (если некто смотрит каждый вечер прогноз погоды на завтра, это еще не значит, что он планирует ее) я должен был завершить сей опус две трети назад, если мне дозволено будет так выразиться. Замышлялся небольшой рассказ, кульминация которого отъехала теперь далеко в начало. Финал же вел себя как этот, как его, горизонт, причем если еще принять, что планета наша со временем претерпевает уплощение, так как по мере движения горизонт, то есть финал, отодвигался дальше и дальше. Такое тогда было ощущение.

Был соблазн свернуть все на отъезде Марины, дав историю с Андреем в эпилоге. Но интуиция подсказывала мне что ей, Марине, еще доведется сыграть в нашей с Бруно судьбе свою роль. Так оно потом и вышло.

Я обратился между делом к нежалуему мной жанру притчи. Пытаясь возвысить личный опыт до символов европейского звучания, я слепил в короткий срок "Возвращение в "Терра-калигула"". (Вижу, мой читатель уже потянулся ко мне суконным рылом: мол, знаю, император римский, Мак-Дауэл его играет. Осади-ка назад, убогий. Калигула значит сопожок, и только, об Италии речь. "О нет, я не таков, каким ты меня представляешь!" - ты вопиешь. "Каков же?" "О, я всезнающий и всеведущий глист в очечках!"). Короткое сочинение это следует признать неудачным. Фабула проста: некий танцовщик из Италии, чичеточник, прибывает в столицу нашей родины с гастролями. Он выбивает чечетку подошвами своих изящных сапожек (Италия и, шире, европейская культура) на деревянном помосте (Россия). Но дерево прогнило. Каблук врезается в щель (любовь) и ломается. Танцор падает и под оглушительный свист (ветры истории) покидает сцену.

Кроме притчи и повести, которую вы читаете, или уже не читаете, (что не имеет ровно никакого значения. Рабочее ее название, кстати, было тогда "Шифр мрака" - у меня страсть к тяжеловесным аллитерациям: "Ферзь цифр", "Шифр мрака") - я иногда читал ему, псу, отрывки из философов. Герой Гоголя записывает в дневнике, что собака - чрезвычайный политик, с ударением на последнем слоге, но она, добавлю, и чрезвычайный, даже чрезмерный филозоф. Хотя, чаще реализуется обратное.

Мы беседовали с Бруно о жизни и смерти, об одиночестве. Я читал ему из Прокла (в интерпретации Петриция: об этом средневековом грузине я узнал впервые из увлекательной книги Наума Марра). "Живое и жизнь не суть одно и то же. Ибо живое приобщением к жизни делается лишь жизненным, и не возвращается к себе, и не ищет свои свойства и свою сущность. А жизнь является возвращающимся к себе и ищущей свои свойства и свою сущность. Сущность сия есть жизнь и живое, ибо в чем присутствует, то по необходимости живет".

Будущее при этом непрерывно перетекает в прошлое. Переходя от одного мгновения настоящего к другому, человек переживает, если верить св. Августину, одну мимолетную кончину за другой. Умирать, он считает, мы начинаем с того самого момента, как начинаем жить.

Еще я читал ему из подвернувшейся под руку брошюрки Глюксмана: "Новейшие похождения двуногого без перьев." Поскольку Глюксман стал для Бруно фигурой судьбоносной, как выражались одно время наши незадачливые политики, остановлюсь чуть подробней.

Происхождение названия таково: Платон имел неосторожность определить человека: человек-де - двуногое без перьев. Диоген, покинувший свое цилиндрическое жилище дабы лишний раз завоевать расположение толпы остротой своих аргументов, обрубив крылья пробегавшему цыпленку, швырнул последнего к ногам первого академика со словами: "Вот, Платон, твой человек!" Сам Глюксман принимает сторону третьего, цыпленка. А вот что этот "новый философ" пишет о смерти: "Пользуясь щипцами философии, Эпиктет улавливает и рассматривает существо своей мысли. Но размышления, сосредоточенные на собственной мысли, а точнее на мысли о смерти, непосильны "объективному" рассудку. Мы видим себя умершими лишь при условии собственного удвоения: чтобы следить за исчезновением самого себя, надо вообразить себя дважды живым. Совершаясь, по необходимости, в кругу нескольких действующих лиц, встреча со смертью, - пишет он, - совершается театрально или литературно - на "внутренней сцене"."

Философские чтения обыкновенно сопровождались обильными возлияниями, как правило в одиночку, реже - с Бруно. В этих случаях я мочил хлеб или что-нибудь еще в коньяке и подкладывал ему в миску. Он, надо сказать, никогда не отказывался.

Литературные знакомства почти прекратились все после недавнего скандала в ЦДЛ. Меня очень любили там раньше: в ресторане ЦДРИ, в ЦДЛ'е. Это я их научил, между прочем, играть там в "жопу", есть такая детская игра. Один говорит шепотом "жопа", а следующий по часовой стрелке должен повторить хотя бы чуть-чуть громче. Кто не сможет, тот проиграл. Игра не требует большого ума или опыта, а главное трезвого рассудка, этим и объясняется ее популярность в сем заведении: там можно наблюдать ее едва не каждый вечер.

Скандал же вышел безобразный и опять из-за того, что у меня сдали нервы. Этот дятел, Дроздов, в верхнем буфете ЦДЛ'а разбирал недавно опубликованный мой рассказ "Вздохи микромира", написанный от лица микроба. Он делал это нарочито громко, развязно, сидя ко мне спиной. Не буду повторять чушь, которую нес этот "поэт", обидно то, что люди, которые еще недавно хорошо ко мне относились, охотно подыгрывали ему, упившись по обыкновению в ноль. Но я был вряд ли трезвей. Я пытался, схватив за отвратительно-теплый член, выволочь этого Дроздова из туалета в холл, на поклон публике. Меня долго били и с тех пор не пускали на порог, так как членом союза я сроду не был и быть не собираюсь. К скандалам здесь привыкли, но, повторяю, все от консьержки до литературных "генералов" понимали, что звезда моя закатилась.

Случай еще более безобразный произошел в литинституте. Пытаясь удовлетворить свою патологическую потребность в общении с молодежью, я как-то собрался сдуру (и спьяну) туда на проводившуюся там конференцию по постмодернизму. Я пришел туда с Бруно, но нас не пустили, мне пришлось привязать его во дворе. Но и без Бруно меня не пустили. Хорошо, (верней, ничего хорошего), что добрая душа провела меня через заднюю дверь, по каким-то лабиринтам. Я, наконец, сел в задний ряд. Выступавшие, их было едва ли не столько же, сколько слушателей (а зал был полон), несли обычную для этих стен околесицу и я стал приглядываться и прислушиваться к публике. Передо мной как раз сидели два симпатичных молодых человека и уютно злословили, так, чтобы и мне было слышно. Им было очень весело.

Обсудив выступающих и присутствующих, не пощадив и меня, они перешли к существу дела. "Тебе не кажется, что все, что тут говорится и читается, имеет к теме не больше отношения, чем ты к аэробике?" - спросил тот, что справа, полохмаче, и засмеялся. "Я смотрю, Курица, ты опять не врубаешься в ситуацию: это же хепенинг!" - и они стали хохотать неприлично громко.

"Простите, - тогда вмешался я, - совершенно отстал от жизни, сидя у себя дома, с Бруно. Просветите меня: это сейчас считается остроумно? Вот то, что Вы сказали?" Тот, который не "Курица", повернулся ко мне и потянул воздух. "Чем это от Вас воняет, - удивился он, - нет, это не водка, что-то приторное." "Не обращайте внимания, - заступился за меня второй, - мы и сами из пивняка только что, а нам еще выступать."

"Надо быть скромней, Валя", - сказал я себе. На кафедру взошел тем временем очередной оратор, у этого волосы на затылке были собраны резинкой в хвост. "Групповое изнасилование, - начал он каким-то подхихикивающим голосом, - может быть рассмотрено как сознательное посягновение на все три преимущества сферы пола, о которых ниже. Не оно ли, зададимся пока вопросом, - и есть то тот предельный хеппенинг, о котором мечтает всякий последовательный авангардист, хепенинг, достигающий и идеально чистых коллективных действий, безобразности и безобразности, не говоря о нарушении условленных норм и о..." Зал прервал его шквалом аплодисментов. "Это не напоминает тебе, Кузьма, этот "аплодисман", литературный вечер из "Бесов", помнишь?" "Так в этом и есть постмодернизм, центонность", - и оба они опять расхохотались.

Я не выдержал и влез опять: "Простите Бога ради. Вот Вы опять сказали Курице, что..." "Кому - Курица, а кому - и Слава." "Вячеслав Тихонович" - поправил лохматый. Но я "не въезжал" уже совершенно. "Слава, ха, Вы говорите, - подхватил я, - Вашими устами да мед пить. Где она? Нынче, простите, мне - курица, а вам - слава, молодым!" Они переглянулись. "А ты еще, мудило, не хотел идти", - сказал один другому: они были в восторге от меня.

"Войдите, - продолжал я, - в мое положение, совершенно амбивалентное: с одной стороны я пришел сюда специально, чтобы пообщаться с такими как вы, с молодыми интеллектуалами. Вы мне очень симпатичны оба. Но с другой стороны - я сегодня выпил, понимаете? - они закивали - у меня в желудке такой коктейль..." "Пост- модернистский", - вставил Курица. Я схватился за горло: "Умаляю Вас. Выйдет неприятность. Я как никто другой ценю в людях пошлость, но меня мутит, Вы можете это понять или нет?" Но предупреждение лишь еще больше развеселило их. "Вот это выступление, - давясь слезами, говорил Кузьма лохматому, - а ты все: энергетика, энергетика..."

"Бруно! Бруно! - молился я, - ты слышишь меня? Мне плохо, Бруно! Дай, дай мне силы сдержаться!" Но было уже поздно. Меня начало тошнить и я вынужден был срочно передвинуться к окну и спрятаться за штору. Я блевал прямо на нее, со стороны окна, чтобы не производить шуму, но охламоны услышали и пришли просто в экстатическое состояние. "Это уже концепт!" - в голос кричал Курица. Судороги схватили тут мой желудок с такой силой, что я вынужден был покинуть убежище и мешая выступлению и путаясь в слюне, выбежал из зала под возмущенные возгласы Новикова и хохот толпы.

С тех пор я вообще стал избегать общественных мест.

Вдвоем мы остались, я и Бруно.

Я выходил с ним, глядел как он уныло справляет оставшиеся из естественных потребностей, сразу после этого мы возвращались.

"Это просто мы не нужны никому, ни люди, ни собаки", - ворчал я в любое время дня и ночи. Я ждал ответа от Бруно. "Почему они уходят все, Бруно?" Вытянув передние лапы, Бруно зевал во всю пасть. "Почему, Бруно? Где он, этот придурошный твой тезка? А Марина наша? А контрабасист мой, почему они все оставили меня? Где чекнутый физик-теоретик? А?" Бруно делал грустные глаза и впадал в обычное дремотное состояние.

Начав однажды пить с утра и кончив бутылку коньяка к вечеру, я обрубил своим туристским топориком крылья импортному цыпленку и, швырнув Бруно, объявил: "Се враг мой, реченный Бруно, пожри аки мокрую курицу и изблюй ничтожного убийцу из смрадной пасти своей!" Бруно ничего не понял, слегка потерзал куренка и долго потом трыкал в углу его костьми.

Я горько пожалел об этом поступке.

Уже утром следующего дня бедный кобелино стал отказываться от пищи. "Ты что это задумал, старый?" - недоумевал я. Он хрипло поскуливал и стал совсем вялым. Он начинал у меня худеть на глазах и буквально за несколько дней превратился из теленка с небольшим брюшком в какую-то почти борзую, с торчащими лопатками и тазовыми костями, с проступившими ребрами. Я наблюдал за этими метаморфозами с суеверным ужасом. Пил я эти дни не переставая.

Я запаниковал. Клал его на свою постель, кутал его в верблюжье одеяльце, я пытался кормить его из соски и непрерывно разговаривал с ним, убеждая его не умирать. Первые дни он еще поднимал на меня глаза в красных прожилках, будто спрашивал. "Что со мной?" - будто хотел он выяснить у меня. Позже он уже ни на кого не смотрел, взгляд его не выражал ничего абсолютно. Я плакал.

Я вызвал по телефону ветеринарного врача. Он пришел в тот же день, молодой, симпатичный парень, с бородкой. Он был уже слегка пьян, действительно слегка, во всяком случае он был трезвей меня. Он внимательно меня выслушал, осмотрел Бруно. "Кости куриные давали?" - сразу спросил он. "Да. Давал, - вспомнил я свою комедию с куренком. "Так чего ж Вы хотите!" - он явно собирался уйти. "Я хочу, - произнес я внятно, - чтобы он выздоровел, и Вы, врач, должны хотеть того же, насколько я понимаю." Он вздохнул и перешел на ты. "Ты посмотри на него, - он показал большим пальцем на Бруно, к которому он уже повернулся спиной, - он же и так на ладан дышит, твой Бруно, или как его там. Сколько ему лет?" "Не знаю." "Вот как. Хм. Ему - лет пятнадцать. Пора и честь знать, а?" "Сядь!" - приказал я. Бруно зашевелился, а парень застыл в нерешительности. "Сядь!" - повторил я еще жестче. Он сел. Я достал из шкафчика "Двин", подаренный когда-то самим Марджем Галустяном. "Я на работе," - сказал он. "Как тебя зовут, - продолжал я, наливая. "Василий." "Великолепно. А меня - Валя. Валентин Алень, через А." Он не отреагировал, мое имя ничего не говорило ему. Мы выпили. "Ну?" - осведомился я. "Да, - согласился Василий - давненько не пивал такого Коньячинского." Он повертел рюмочку в руке. Я еще налил. "Заебался спирт пить," - добавил он, кам бы оправдываясь. "Вот что, - сказал, значит я, - тебе самому сколько?" "Тридцать три." "Ты, Василий ему в отцы годишься, понял? Он должен жить и жить." "А нахереа ты ему куриные кости давал, мудрец? Ты что, не знаешь, что собакам куриные кости не дают?"

"Я знаю одно, - сказал я, - что я не могу без него, он мне теперь дороже всех на этом свете. Что ты хочешь, а? У меня есть деньги. Я - писатель. Известный писатель." Он рассмеялся.

"Я к министрам ходил их кабыздошек лечить. Артистки со мной в постель ложились, чтоб я их кобелькам прыщ вылечил. Помрет твой Бруно и нечего тут слякоть разводить, - он поднялся, - а за коньяк спасибо." "Чтоб ты, сука, сам подох!" - я стукнул по столу так, что коньяк прыгнул и опрокинулся. Он поймал бутылку на лету, поставил обратно на стол и, невозмутимый, ушел.

Дни моего друга были сочтены. Он уже стал избегать открытых мест, я с трудом извлекал его заметно полегчавшее тело из-под дивана, чтобы покормить кое-как. Он съедал немного пищи, смоченной микстурой, которую прописал Василий, через некоторое время он отрыгивал все обратно в миску. Мне пришлось отказаться от прогулок с ним. Первое время он переживал, что вынужден ходить под себя. Потом ему было уже все равно. Я обмывал Бруно влажной губочкой.

Я и сам чувствовал себя неважно: глаза ввалились, я плохо спал, болел желудок и печень давала себя знать. "Что ж ты, Бруно, - говорил я, - и ты? И ты оставляешь меня? Когда мне так плохо? Ты не лучше их тогда, Бруно, ты такой же как они," - приставал я к нему. Я просиживал возле него часами. Я заваривал ему травы и обзванивал оставшихся приятелей, тех что не уехали пока, тех с кем я еще напрочь не разругался, записывал адреса и телефоны целителей.

И вот он умер. Я достал его утром из-под кровати еще теплого, положил на простыню перед собой. Глаза были открыты, но не видели ничего (или видели слишком много), я не мог понять, куда девались зрачки. Это были глаза, в которые нельзя заглянуть. А я все пытал и пытал Бруно своими нескончаемыми вопрошаниями, сидя перед ним на стуле, отхлебывая прямо из горлышка, медленно пьянея.

"Как же так, Бруно? Ты все-таки предал меня? Как же теперь я, а? И что мне делать с тобой? Не знаешь? А что мне делать без тебя? Согласись, ты поступил не по-мужски, Бруно, бросив меня здесь одного, один на один с твоим трупом. Или я не прав? Может ты пошутил?" И я очередной раз прикладывался ухом к ребристой грудной клетке.

Надо было, однако, что-то делать с ним. Вызвать Василия? Нет уж, только не это, я должен сделать все сам. Я пошел на балкон, нашел там саперную лопатку. Ноги плохо слушались меня. С головой, видно, тоже не все было в порядке. "А ты, Бруно, что ты хочешь? В парк? Тебе хочется туда, наверно?" Я представил, как понесу его туда, на руках, как ребенка, как девушку, на не слушающихся ногах.

"Вот, чего ты хочешь, теперь я понял. Может быть тебя еще положить рядом с бедной Лизой, с которой ты, старый развратник, когда-то занимался любовью в этом парке, по-собачьи, а? А я чтоб ходил на вашу могилку, так, Бруно, так выходит?" Именно после этих слов, я помню, чуть не выронил бутылку: мне показалось, что Бруно улыбнулся.

"Может ты смеешься надо мной, проклятый кобель?" - закричал я. "Может ты решил преподать мне урок своей смертью? Может ты, заставив меня страдать, решил так наставить на путь истинный? А? Отвечай когда тебя спрашивает твой хозяин!"

Когда я вспоминаю дальнейшее, а я стараюсь делать это как можно реже, я неминуемо прихожу к выводу, что было какое-то оправдание, основание, было, черт возьми, для того чтоб держать меня чуть ли не год в психиатрической лечебнице. Сейчас ни во сне, ни наяву не могу я себе даже представить улыбающегося дога. И, все же, я отчетливо помню, что видел его улыбку и что мне вдруг тоже стало смешно. "Какие же мы хитрые, - бормотал я, гладя его мертвый лоб, пальцами делая его бездонные глаза раскосыми, - мы перехитрили нашего хозяина, да? Он опять в дураках, этот суслик рогатый, алень этот говенный. Он все стерпит, он все п р о г л о т и т, этот писателишка никому не нужный. Ха-ха-ха. Ты угадал, Бруно, ты сам не знаешь, как ты угадал!" И я долго не мог остановить хохот, настолько моя мысль показалась мне остроумной.

"Погоди, Бруно, не уходи никуда без меня, - сказал я ему и пошел на кухню. Там я взял самую большую кастрюлю, налил воды и поставил на газ, потом достал из шкафчика подарочный топорик для разделки мяса и с ним вернулся.

"А-а! - закричал я, - где ж твоя знаменитая улыбка, Бруно? А? Всепоглощающая ирония? Испарилась? Смот-р-ри! Смотри проклятый, как я готовлюсь п е р е в а р и т ь твою шутку!!" Так я орал, целясь ему в шею.

Черт знает, чем бы кончилось это умопомрачение, если б не звонок. Думаю, я бы остановился и без этого, но как бы далеко все зашло? Здесь я за себя не ручаюсь. Звонок звенел и звенел не прекращаясь. Наконец, я пришел в себя и бросил топор на пол. Хмель, бред слетели моментально, меня била крупная дрожь.

Я снял трубку.

"Валя! Валя!" - кричал голос. "Валя! - Марина кричала, хотя слышно было прекрасно, - Валя, я так соскучилась по тебе, почему ты не отвечаешь?" "Ты здесь, в Москве?" - хотел я спросить ее, но язык меня еще не слушался. Да и понял я по звонку и по прекрасной слышимости, что звонок о т т у д а. "Валя, что ты не отвечаешь, это же ты, правда? Я слышу, как ты дышишь в трубку. Это я, твоя Марина, Марина Щеткина, ты слышишь меня? Валя! Я так скучаю! Когда нам дадут вид на жительство, я смогу приехать, повидать тебя, ты понял? Ты обиделся на меня? Я люблю тебя, Валя, ты слышишь?" И так далее. Я так и не сказал ничего, просто повесил трубку на полуслове.

* * *

Эпилог