II.

Год назад в Большом, когда к нам приезжал "Ля Скала", подошел ко мне один иностранец и коряво довольно спросил: "Сори. Юа миста альен, антъю?" "Еа. Итс ми, Ален." У него не было, как оказалось, определенного дела ко мне. Мы потолковали о том, о сем, ушли со второго отделения, побродить по столице. Он оказался танцовщиком, итальянцем. Я переводил ему названия улиц, надписи на заборах. То смешиваясь с толпой, то выныривая в каких-нибудь безлюдных и затхлых двориках, мы спорили о Джакометти, я рассказал о себе, о Марине. Поделился и кое-какими замыслами. Он сразу сказал, что мечтает познакомиться с этой замечательной женщиной. Замыслы его тоже интересовали, но, видать, не настолько. Я глянул на часы. "Presto" - скомандовал я и мы заспешили со страшной силой в наш парк.


Но там ее не было. "Сори, - обратился я к хозяину малого пуделя, - где мой старый знакомый Бруно?" Старик этот, маринин приятель, сменил вельвет на бархат, совсем, видно, обезумел. "Где Бруно, я говорю?" - повторил я, не дождавшись ответа. "Он умер" - был его ответ. Я дернулся. Я даже отвернулся от них, чтобы скрыть слезы, вдруг выступившие.

"Panta rhei, монвьо," - сказал я, наконец, кисло улыбаясь, гостю столицы и повел его под руку к себе ту дринк.

Мы тут же врубили не чокаясь. Потом на брудершафт. Он спросил меня, что я говорил про него старику. Я не понял сначала. Оказывается, его тоже звали Бруно! Воистину, жизнь играючи превышает предел нашей фантазии!

Мы за это выпили, следом выпили за особый путь России. Бруно сказал, что в Россию можно только верить: он, выяснилось, кончал иезуитский колледж то-ли в Принстоне, то ли еще где-то. Он прочитал, что Россия - женщина и потому утверждал, что лишь через женщину сможет познать русскую душу, чтобы позже, у себя, воплотить ее в танце. Чувствовалось, что мысль о Марине крепко засела у него в голове.

Я объяснил ему, что русскую душу выдумали русские писатели. Мысль показалась ему спорной. "Куприна знаешь?" - спросил я. Они там предпочитают Бунина. Я залез на полку, достал томик со "Славянской душой." Начал читать про себя и зачитался.

"... Через полчаса к отцу в кабинет (он врач был в еврейском местечке) вбежала девка, бледная, трясущаяся. И упала.

На чердаке висел на тонком шпагате мертвый Ясь.

В день смерти Ясь был очень странен. Станет перед зеркалом, сожмет себе горло руками, аж весь покраснеет, а сам язык высунет и глаза приплющит. Видно все сам себе представлялся.

Теперь, ставши почти стариком, я иногда перебираю свои пестрые воспоминания и, задерживаясь мыслью над Ясем, каждый раз думаю: какая странная душа, - верная, чистая, противоречивая, вздорная и больная, - настоящая славянская душа, жила в Ясином теле!"

Я не стал ему переводить: душа все равно непереводима.

Он, впрочем, и не настаивал. Дело двигалось ко второй бутылке. "Известно ли тебе, - излагал я, - что чужая душа - потемки?" "О-о, Потемки, Потемки, - закивал он, - зе бэтлшип". Они там помешаны на Эйзенштейне. "Сам ты - шип, - прервал его я, но, всегда склонный к импровизации под воздействием алкоголя, продолжил, вновь сменив направление: про деревни его слышал?" "Чьи?" - пробормотал он, распечатывая вторую бутылку. "Дай сюда! - сказал я, - бери свой блокнот. Пиши: "Русская литература - есть не что иное, как потемкинские деревни нашей культуры". Записал? Спросишь там у русистов, они объяснят." "О кей, о кей," - обрадовался Бруно.

Короче, мы надрызгались что надо. "За Марину!" - кричит он. Пьем десятый раз за Марину. "За Бруно," - наливаю я, он, - Дай я тебя поцелую, по-русски!" А я ему: "Не лезь, за собаку это!" - отталкиваю его рюмку. Не понимает, норовит драться. То и дело уже на родной язык переходит, да и я - тоже. "Иоламо!" - все твердит он: люблю, мол, ее, Маринку: уже своей Маринкой зовет. "Женщина, - говорит, - это тайна! Энигма!" "Хуигма! - я ему, - завтра же познакомлю, не ной только." А он - свое: "Ты любишь ее?" "Да." "Ты спал с ней?" "Да!" "О-о" - хватается за голову.

"Только, - говорю, - ты должен открыть ей свое имя в самый последний, понял, в very last момент!"

Но парень, вижу, совсем раскис. Пришлось срочно ознакомить его с устройством раскладушки.


Я проснулся посреди ночи от нехорошего чувства. Незаметно открыл один глаз. Бруно склонился над моим лицом. "Если ты убьешь меня, я не смогу познакомить тебя c ней" - зашептал я по-русски. Но это уже не имело значения. "Io l'amo!" - произнес он мечтательно и полоснул меня кухонным ножом по горлу.

* * *

Надо сказать, из-за этого козла я провалялся в больнице месяц с лишним. Более того, это событие сильно повлияло на вс└ дальнейшее.

Недели через так две, а может и три после покушения, меня посетили. Причем трое в один вечер. Есть малотиражная газетенка "Гуманитарный фонд", достаточно бульварная, она поместила заметку о моем случае. Первым пришел молодой человек, лет двадцати, мой читатель. В очечках, с цветами. Я был тронут. Мы вышли с черного хода пройтись.

"Я в ужасном состоянии, - признался я - Вы знаете это: "Читателя! Советчика! Врача! На лестнице колючей разговора б!" Впрочем, Вы сами, должно быть, пишете. Не отвечайте. Конечно пишете. И наверняка принесли что-то, чтобы почитать мне здесь." Он полез во внутренний карман. "Нет-нет, не делайте этого. Я же говорю Вам: я в жутком состоянии, эта идиотическая история напрочь выбила меня из колеи. Наговорю Вам гадостей и буду потом мучиться год." Он тогда предложил сесть на лавочку. "Вам удается писать в этих условиях?" Я удивился его вопросу.

Он начал говорить о мениппее, потом говорил о лого- и фалло- центризме культуры, посетовал вдруг, что к моей фамилии плохо прилепляется суффикс "изм". Постепенно он сворачивал к Абсолюту. "Вы верите в Бога?" - спросил я его прямо.

"Да," - сказал он, но задумался. "А я нет. Но, согласитесь: литература религиозна ведь в своей... фатической, чтоли, функции. Это завуалировано где более, где менее, но в узком смысле литература и есть вуаль. Как Вы думаете?" "Хм. Не думаю." "Ловлю Вас на слове. Никто теперь не думает. И верят, слишком верят в демиургические возможности слова!"

"И сводят все к персонифицированному мифотворчеству. Мне всегда казалось, что Вы в Вашем творчестве апеллируете прежде всего к эмоции." "Нет и нет! Думать! Но не понимать. Заставить мыслить без надежды на знание. Эмоция лишь отмычка. Но не от той двери."

"Вы ставите трудную задачу," - сказал он, подумав. Этот серьезный парень нравился мне все больше и больше, с каждой фразой. "Вы - технарь, простите?" "Я кончал МИСиС." "Что это?" Он замялся. "Не суть важно", - успокоил я. Мне, филологу, и, отчасти, психологу по образованию, объяснить что-нибудь человеку с негуманитарным образованием если не невозможно, то непосильно в данных условиях. Все-таки мне безумно не хотелось отпускать его так. "Хотите, я научу Вас мыслить." Он сдержал улыбку. "Расслабьтесь." "Вы хотите обучить меня медитативной технике?" "Отнюдь. Закройте-ка глаза." Он повиновался. Я дал ему изо всей силы по яйцам. Читатель мой, бедняга, уполз на карачках куда-то за фикус.


В палате уже ждала Марина, тоже с цветами. Не успев поздороваться толком, она начала меня целовать. "Я просто чуть с ума не сошла, когда узнала!" Соседи по палате (о них стоило бы рассказать отдельно - возможно я это сделаю в другом месте) - кто вышел, кто - отвернулся к стенке, чтоб не стеснять нас. "Ты не так уж плохо выглядишь." Зато у ней под глазами было синее. Переживала. Я же, не считая шрама как у Остапа Бендера, мало изменился внешне. Я напомнил ей ее слова, как она говорила мне, что больше всего любит во мне шею. Она находила ее беззащитной, трогательной. "Шрамы украшают мужчину, - сорвалась она на пошлость, - а как же это вс└ произошло, или тебе тяжело это вспоминать?" Я рассказал то, что положено было ей знать, и, чтобы направить разговор в другое русло, поделился своими опасениями. # Дело было серьезное. Врач предупредил меня, что задета щитовидка и потому некоторое время - он сказал - могут быть сложности с женщинами. "О, Господи! - воскликнула Марина, но тут же взяла себя в руки, - Валя, я люблю тебя таким, кокой ты есть, в смысле каким бы ты ни был. Ты не должен из-за этого волноваться. Это вовсе не главное." "Да при чем тут ты? И причем тут любовь? Ты помнишь мой плакат над письменным столом?" "Я опять забыла, дура. Повтори, пожалуйста." "Ratione coeo, pene cogito. Вон, Иван Прокофьич уже выучил, что это значит, а, Иван Прокофьич?" Тот с готовностью согласился и уже открыл рот, чтобы ввязаться в разговор. Я пресек. Она взяла мою руку в свои. "Может ты не так понял, может мне поговорить с врачом?" "Еще не хватало. Ладно, к черту это. Марина, расскажи мне вс└, я хочу знать, как это было с ним."

"С кем?" "Марина, я не в том состоянии, чтобы валять дурака. Я говорю о Бруно." "А что случилось?" "Черт возьми! В этой жизни есть одно, что действительно случается: смерть." "Да нет, он жив-здоров. Что с тобой?" "Со мной?" "Сердце? Ты вдруг побелел." "Нет-нет, вс└ хорошо." "Конечно, он старый. Дышит как-то тяжело. Когда Лев уходит, он залезает ко мне под одеяло, представляешь, и спит. В ногах." В палате становилось шумно: собирались посетители. Мы вышли в коридор.

Я взял у лечащего врача ключи от его кабинета. Мы вошли. Не успел я запереть дверь, как Марина бросилась целовать меня как безумная. "Больно! Больно!" - взмолился я. Она смутилась, усадила меня на кушетку. Потом попросила прилечь и легла сверху, но уже спросила, не тяжело ли мне. Сколько я ее знаю, у ней всегда было легкое узкое тело, впалый живот и при этом приличная грудь, и ела она что попало и сколько попало. Я подвигал ее туда-сюда за талию, через одежду массируя ее жестким лобком свой член, не желающий твердеть. "Это ничего, - уговаривала то ли меня, то-ли себя Марина, - увидишь, все будет нормально."

Она сняла через голову юбку, сняла колготки с трусами, приспустила мои пижамные штаны и села на него, на член, и немного поездила на нем взад-вперед. Не почувствовав в нем изменений, она приподняла попку и, взяв его тремя пальцами у основания, начала водить по промежности головкой туда сюда, щекоча ее о свои слипшиеся от секреции волосы. Она старалась как могла. "Ты просто разлюбил меня" - пыталась она меня утешить.

"Я знаю, что надо делать", - сказала она, наконец, и велела мне сесть. Сама она опустилась предо мной на колени. Мой орган она придерживала теперь двумя руками, как свечку, которую вот-вот задует, я теперь не видел, что она делает. Судя по всему, она водила им по своим полным губам - сначала по внешней, шероховатой стороне, потом по внутренней, потом стала щекотать кончиком языка вход в канал. Она так увлеклась! И перебирала пальцами, словно играла на флейте, и покусывала его зубками! Чтобы не обижать ее, я тихо стонал в такт, но мысль моя уже двигалась дальше.

Тут в дверь постучали. Марина вздрогнула и встала. Она поцеловала меня в пересохшие губы с бесконечной нежностью, на прекрасных глазах ее выступили слезы. "Это Вы, здесь, Карен Геворгиевич?" - спросили сквозь дверь. "Его нет" - ответил я грубо. Они тотчас ушли.

"Я никогда не любила тебя так, как сейчас, - глухо сказала Марина в пространство комнаты. Она села, как во сне, прислонилась спиной, положила затылок на мое плечо.

Я выждал какое-то время. "Марина. Ты должна, наконец, решиться," - тихо, но внятно произнес я.

"На что решиться, Валя?" Она разве что не вскочила. Конечно, она прекрасно знала, о чем речь, притворщица. "Ты сделаешь это, Марина, если ты действительно любишь меня и понимаешь, в каком я состоянии."

Она сдержалась, поборов себя, она предложила компромисс: "Я, разумеется, никогда не сделаю то, о чем ты просишь, - сказала она, - но я согласна сегодня выслушать, почему это так важно для тебя."

"А для тебя? А, Марина? Почему ты не хочешь это сделать? Чтобы добить меня?! Раздавить! Как слизняка! Как вошь!" "Не кричи так, - испугалась она. "Э-эх, Марина, Марина. Вот ты как со мной. Ты говоришь, Марина, что хочешь знать. А верить? Нет, дорогая, это не любовь. Это торг, вот это что. Не меня ты любишь, а себя в образе влюбленной. А я тут не причем. Может мне подохнуть, чтобы ты любила меня еще больше, еще красивей, а?" Настоящие ручьи полились из ее глаз. Я прижал ее к себе.

"Ну хорошо. Я попытаюсь объяснить, если ты на четвертом десятке не понимаешь сама такие вещи. Я хочу настоящей, настоящей близости. Чтобы ничего не стояло между нами. Ни-че-го." "Но я не понимаю, - виляла она, - это как-то связано с "Проклятьем", с той студенткой? Но ты же говорил, что она умерла." "К черту студентку, Марина. К черту проклятье!" "И как бы я могла сделать это, ты подумай. Как недельный щенок наделать в углу лужу?" "Ну, эти стены и не такое видели. Не думай об этом. Я все уберу." "Нет, не могу, прости." # "Ну как это еще тебе объяснить?" - я взял ее руку в свою, - неужели это нужно объяснять? Я и сам не знаю, Марина. Это такое детское, и трогательное, и сексуальное, конечно. Это такое сексуальное, Марина! Но это и что-то другое, я сам не пойму что. Ну пожалуйста, я прошу тебя, не заставляй меня унижаться, Марина, сделай, сделай это. Сделай это!"

"Нет!"

"Нет? Почему, Марина? Ты любуешься моим унижением? Ты наслаждаешься своей властью надо мной? Тогда еще посмотри вот на это, посмотри" - я засучил рукава больничной куртки, которая все еще была на мне, чтобы она видела мои запястья, все в зарубцевавшихся следах порезов.

"Но ведь это какой-то абсурд, Марина," - продолжал я почти спокойно, - это же безумие, подумай. Ведь я же не просил тебя, согласись, лизать мой немытый хуй, - краем глаза я видел, как она вся дернулась от этих слов, - я не хотел, чтобы тебя стошнило от моей спермы, как тогда, ты помнишь? Я попросил тебя сделать всего лишь то, что ты и так делаешь десять раз за сутки. Это не может стоить усилий. Ты должна выбрать, Марина. Ты можешь, конечно, отказаться, но я хочу, чтобы ты знала: ты видишь меня в последний раз!"

Она подняла на меня глаза и, видно, что-то в моем взгляде было такое, от чего она попятилась и опустилась на корточки рядом со столом. От волнения у ней не получилось сразу. Чтобы сосредоточиться, она закрыла глаза. Магия взгляда иссякла. Марина взвилась. "Ключи!" - крикнула она. Я бросил. Она моментально надела юбку. "Пропади ты пропадом, ненормальный!" - прохрипела она уже в дверях. # "Сука!" - крикнул я ей вдогонку.


Третьим пришел в тот вечер мой друг, скульптор Витька Ципис. Он принес мне газеты, журналы и последние сплетни. Но я устал за этот день и плохо его слушал. К счастью, скоро пришла сестра, Наденька с вечерними таблетками. Она вела себя со мной всегда официально и звала Валентином Генриховичем, а на Циписа вообще не взглянула. Зато Витька мой уставился на ее толстые икры и даже согнулся: он был очень близорук. Девушка вышла. Витька распрощался со мной наспех и меня покинул. Еще он подарил мне копию своей скульптуры "Пигмалион, разбивающий статую Галатеи". Один к десяти. Чудак.

* * *

Я провалялся там еще что-нибудь полмесяца. Я перечитал раннего Достоевского. Подновил свой португальский: еще брезжила, казалось мне, поездка в Сан-Паоло и Рио. После обеда я играл в деберц с соседом, страховым агентом. Теперь я позволял себе часами, глядя в потолок, думать о смерти и о литературе, которые, по большому счету, суть одно и то же. Между тем, из одного из журналов, принесенных Циписом, я узнал, что при литинституте уже функционирует семинар "Школа риторики", мое детище, я пробивал его не один год. В свое время я рассчитывал выступить там сам с серией докладов, которые, к тому же, намеревался издать параллельно у нас и в "Cahiers des traditionalists nouvelles". Часть уже существовала в готовом виде, некоторыми пришлось срочно заниматься, отложив португальский и чтение. Я решил выделить в отдельную лекцию разбор постмодернистской концепции авторства в литературе и в жизни, чтобы сделать свою позицию, достаточно, кстати жесткую, более понятной и четкой. Иллюстрацией должны были послужить фрагменты из моей серии изящных эссе под псевдонимом, их как бы написала женщина - Валентина Лень. Сдвиг пробела на одну позицию поменял пол автора, это там тоже обыгрывалось, в общем все ком иль фо.

Признаюсь, опыт близости к смерти и неожиданная потеря мужской силы произвели большие перемены в моем сознании. Меня чрезвычайно угнетала невозможность общения с моим читателем, особенно молодым, это усугублялось суетными но понятными, надеюсь, чувствами: меня даже не известили (не сочли нужным известить?) о начале занятий. Это было обидно.

Изоляция моя была относительной. Мир, агрессивно-похабный по своей глубинной сути, продолжал активно вторгаться в мою жизнь. Ко мне в палату заявился следователь. Это был хлюст моих лет с сединой в височках. Он был серьезен, разыгрывал из себя психолога и интеллигента. Я ссылался на алкогольную амнезию, толку ему от меня добиться, разумеется, не удалось, да он к этому и не слишком рьяно стремился. Мы поняли, что в будущем можем быть друг другу весьма полезны, он оставил свой домашний телефон и обещал подумать над моим предложением обмениваться время от времени сюжетами. Он ушел заметно повеселевшим.

Через своих людей я знал, что мой горе-убийца признан невменяемым и находится, тем не менее, под домашним арестом. Я, впрочем, не сомневался, что дело постараются замять и уже может скоро так или иначе выдворят его из страны.

Неожиданно для самого себя я написал цикл стихотворений "Смеющаяся шея". Я не занимался стихами лет аж двадцать, считал, что это ушло (и слава Богу) навсегда, вместе с первой любовью (несчастной, разумеется), с бесславной учебой в Университете, посещениями лито и так далее. Толчком послужило вот что. Я рассматривал в зеркальце для бритья свою шею, желая оценить размеры нанесенного макаронником ущерба. Было это перед сном. Тени от ламп вдруг сложились в подобие лица. Мой острый кадык стал носом, откуда-то взялись впадины-глазницы, особенно отвратителен был мой криво улыбающийся, гноящийся шрам-рот. В "Красном хохоте" - последнем в цикле восьмистишии, играющем роль магистрали в венке, рот мой "хохотал кровью над убийцей". Я читал товарищам по палате. Они мало что поняли, но слушали внимательно. Я читал также одной сестричке с другого этажа. Стихи произвели на нее должное впечатление, но и она мало преуспела с моим растерявшим былую удаль членом.

* * *

Глава III