III.

По выписке меня ждал сюрприз. Не успел я перевести дух, одеца в домашнее, выпить на кухне чаю, как раздался звонок. На пороге стояла Марина с огромной набитой битком спортивной сумкой. Мы обнялись.

"Я ушла от него, - рассказывала Марина, - я хочу жить с тобой". Мы затащили сумку и немедленно выпили вермута: в баре у меня всегда есть что-то на этот случай; еще на балконе взяли консервы с ветчинкой. Мы даже потанцевали под проигрыватель!

Стали распаковывать сумку. Там был полный комплект белья, туалетные принадлежности, наряды - слегка помятые, и даже две теннисные ракетки с мячиками. "Мы будем играть с тобой в теннис." Ее тон не допускал возражений. Да и с какой бы это стати я стал возражать?

Может быть, это был единственный вечер, когда мы не поспорили хотя бы по какому-нибудь пустяковому поводу. Я вспоминаю сейчас, это была картина почти идиллическая. Я изображал ей в лицах своих соседей по палате, пересказывал их невероятные истории, медицинские анекдоты, которыми так щедро делился Карен, наш врач, почитал и стихи про шею, смешно переделав конец. Марина ,во всякм случае, смеялась до слез. Я же целовал ее в мокрые глаза, как комсомольцы в советских романах.

Она вспоминала мои первые попытки познакомиться, как рассказывала своей подруге Томке (ее соседке), и как они хохотали часами. А я показал, в свою очередь, трубу, в которую подглядывал за ними, за той и за другой. Веселье наше распространилось далеко за полночь. Мы выпили почти литр вермута. Марину под конец немножко стошнило. Она приняла душ и мы легли. Моя девочка уткнулась мне в подмышку и мгновенно уснула.

Марина взяла неделю за свой счет. Она работала по окончании архитектурного института в одной проектной конторе, ей поручали там, кажется, проектирование каких-то коммунальных служб. Не думаю, что она была ценным кадром, хотя иногда ей явно хотелось таковым казаться передо мной. Теперь я узнал свою Марину со стороны, которой она до того не поворачивалась ко мне. Марина была хозяйкой. Она ухитрялась все успевать, при этом не превращаясь ни на миг в бабу с сумками, то есть в кошелку. А ведь она, я знал, еще что-то шила и вязала. Холодильник как-то сам оказывался полон; мне с трудом удавалось устроить в собственной квартире обычный бедлам.

Раз, два в неделю Марина уезжала на ночь глядя. Я поинтересовался, с кем это она восполняет сексуальную нехватку. Марина ответила, что я могу не волноваться на этот счет. Оказывается, это был ее Лев. "Он, кстати, совершенно удовлетворяет меня как мужчина," - добавила она. В дни ее отсутствия я в основном работал, иногда приглашал приятелей, Циписа, например.

В понятие работы я включаю отнюдь не только сидение за письменным столом наедине с листом бумаги или с раскрытым томом какого-нибудь древнего историка. Я хожу - беру для примера - на "сборы" - так я называю свои походы за впечатлениями. Вооружившись записной книжкой, а в исключительных случаях портативной пишущей машинкой или диктофоном, подобающим обращзом одевшись, я отправляюсь в какое-то намеченное заранее место: в лес, в очередь за водкой, на вокзал, на вернисаж.

Бывает, и нередко, последующая импровизация уводит так далеко от темы, что последняя становится просто ненужной. Обретения ждут тебя там, где не ждешь их ты; неприятности (меня и били, и сдавали в милицию, и снимали на видео) как правило оборачиваются удачами в литературном измерении. Впечатления я либо записываю сразу, на месте, либо фиксирую утром, уже переработанные, перемолотые иногда до неузнаваемости машиной сна.

Чем дальше, тем реже я выхожу из дома. Я сейчас пользуюсь компьютером. Этот, например, текст набран на моем sinclair'е. А когда я был моложе раза в два, даже держал специальный шкафчик, где прятал свой реквизит: темносинюю тройку с бабочкой, телогрейку и кирзу, комбез десантника, горнолыжный и школьный костюмы. Там же лежали: кинокамера (неработающая), теннисная ракетка, футляр от скрипки, в котором для большего эффекта носил бутылку водки. Я казался себе Гаруном-аль-Рашиддом. Замечу в скобках, что в то время я не задумывался о материальном: деньги возникали как-то сами собой (мой папа, академик, поддерживал пока мог эту иллюзию). Я показал Марине остатки былой роскоши. Больше вссего ей понравился горнолыжный костюм. Она мечтала о таком.

Сам-то я раз ездил в Домбай на втором или третьем курсе, когда академ брал. Все время почти я провалялся на балконе гостиницы, а когда вернулся, поразил всех цветом лица. С тех пор, из озорства, я поддерживал миф о своих горнолыжных занятиях и успехах. У знакомого тренера ДЮСШ, Толика, я одолжил лыжи "Спэлдинг", или "Сполдинг", хер их знает, необыкновенной, как сейчас помню, красоты, якобы учиться, и, якобы не имея возможности переодеться, появился с ними и в костюме: раз - в гостях, раз - в институте. Этого было достаточно. По мифу у меня был второй разряд (Толя и подарил мне как-то на день рожденья "удостоверение разрядника"). Это я тоже рассказал Марине. Она смеялась, но была разочарована: горные лыжи стояли у ней в плане, после тенниса. Не слишком богатая фантазия, конечно.

Марина водила меня теперь в спортивный зал ЦСК ВМФ, в районе Водного стадиона. Играла она в теннис, на сколько я могу судить, очень неплохо: как-никак, она училась в школе со спортивным уклоном, хотя свое спортивного прошлого и скрывала. Надевалась обычно пестренькая майка, под которой ее знаменитая грудь вела себя достаточно свободно, и белоснежная юбочка, которую она сама сшила и к которой над попкой было приделано специальное устройство из проволочек: держатель для мячей. При резких движениях мячи вываливались, но Марина умела ловко подбирать их с полу, одновременно подбрасывая его, мяч, ободом ракетки и внешней стороной кроссовки.

Мой тренер, то есть она же, Марина, показывала мне различные красивые удары, постановку ног и как держать ракетку при ударе слева, справа и над головой. Этот удар назывался смеш, очень красивый: она приподнимала ножку, выгибалась, натягивая маячку на груди, и, легко подпрыгнув, производила удар. При демонстрациях мяч у ней то попадал в сетку, то в аут, что ее безмерно огорчало, но в игре она попадала хорошо, так как забывалась и била не как надо, а как ей удобно. "Вот видишь, - говорила она тогда, - надо просто смотреть на мяч до самого момента удара: не на меня смотри, а на мяч, и все получится." Стал бы я ездить в такую даль, чтобы только смотреть на этот самый мяч. Едва я научился делать подряд три удара, как она объявила, что мы переходим к разучиванию подачи: ей не терпелось сыграть со мной на счет. Моя неуклюжесть явно ее раздражала, зато ей было приятно быть здесь сильней меня и искусней.

Теннис очень возбуждал ее. После игры (мы возвращались поздно вечером) Марина не давала мне спать разговорами, а потом еще долго ворочалась. Я сам засыпаю сразу, но часто встаю посреди ночи, чтобы записать понравившийся сон. Я люблю наблюдать за спящими. Марина во сне иногда дергалась вся и даже взмахивала руками: подавала подачу, иногда гладила мой член, а то вдруг заливалась слезами.

За те два месяца, что Марина прожила у меня, мы обсудили, кажется, все возможные темы, особенно связанные с сексом (впрочем, я не знаю с ним не связанных). Этот период моей жизни был заполнен Эросом как никогда до или после. Мы незаметно сползли на сюсюкающий какой-то тон. Марина называла мой член "пиписькой": "Валя, мне так нравится твоя пиписька, я просто влюблена в нее!" Надеюсь, читатель простит нам наш инфантилизм: известно ведь, что влюбленные молодеют и глупеют на глазах. Мы были сильно влюблены друг в друга в то время. Но надо отдать должное марининой лексической интуиции. Единым словом она по-женски неосознанно лишила мой член мужского рода, оставив за ним его единственную теперь функцию.

Играя им, то есть ей, она не уставала меня призывать (а, да, еще она называла это "игрушкой") разделить ее восторги: "ты посмотри, посмотри, Валя, она же как живая, как она откликается на легчайшее касание моих пальцев, на мимолетнейшее движение твоей души, она даже чувствует на себе взгляд, ты понимаешь? Вот, опять, опять надувается, кожа разглаживается, делается нежной, тонкой, почти прозрачной и вдруг, смотри, смотри же, все сморщивается снова. Ты видел? А это? Как ты можешь называть это яйцами? Это... это - съежившиеся от холодного ветра сиамские близнецы!" "Ну, это уж ты хватила." "Может быть, может быть. Но согласись, разве все это можно сравнить с тем колом из одеревеневшего мяса, что постоянно торчал из твоего живота раньше?" Так примерно она говорила, часами играя моими первичными половыми признаками.

Впрочем, мы иногда вспоминали и те времена. "А помнишь, как ты трахал меня последний раз? Так грубо, как животное. Но тоже ведь хорошо", - вспоминала она, в задумчивости наматывая локон с моего срамного места на мизинец. Это было незадолго до покушения. Помню, я гонял ее по квартире час, а потом столько же, наверно, не мог кончить - был пьян, а не успел кончить, как снова начал: она в ту ночь даже пощады запросила. "Да, запросила. Ты мне тогда как будто там что-то поцарапал внутри своей штуковиной, садист. Прям до желудка достал." "Ну уж." "Как деревянная у тебя была. Это было у нас с тобой тогда в первый раз." "Второй." "В поезде не считается. Но уже тогда мне больше всего хотелось спать с тобой." "В смысле?" "В буквальном." И закинув коленку мне на живот, или на задницу, она засыпала на полуслове.

Долго я не мог ее уговорить подглядывать со мной по вечерам в трубу. Я хотел, чтобы она ощутила себя наконец свободной. Я хотел, чтобы она почувствовала, что это значит, быть писателем. В конце концов, любопытство, которое делает женщину женщиной, а писателя - писателем, взяло верх. Не один вечер я и Марина, подобно опытным рыболовам, тупо сидели вечер напролет, иногда до двенадцати, иногда карауля по очереди, и все ради удовольствий минутных, но столь острых, что в угаре подчас отталкивали друг дружку от окуляра.

Но лишь освобожденная пружина эксгибиционизма делает женщину писателем, а писателя - женщиной: то есть, полноценной женщиной и полноценным писателем. Марина до конца осталась достаточно зажатой, как это и можно было предположить. Конечно, она расхаживала нагишом по комнате к месту и не к месту. Но когда я, например, приготовил вс└, холст, краски, собираясь писать ее промежность для своей серии "Ecce homo", Марина с возмущением отказалась позировать. Я написал тогда ее раздувающиеся праведным гневом ноздри, получилось, в общем, тоже неплохо.

Не пощадил я и ее святынь. Я агитировал Марину играть в теннис в юбке без трусов. Это очень важно на самом деле. В моменты ударов соперник всегда смотрит на мяч, а во время пауз ничего нельзя будет увидеть - объяснял я ей. Таким образом "кусочек секса", как мы говаривали в детстве, вытесняется в самый уголок периферийного зрения, почти прямиком в подсознание. "В этом тоже суть писательского ремесла?" - догадалась Марина. Обрадованный, я побежал в кабинет за любимой статьей Ануфриева "Понтогрюэль бокового зрения".

""Между тем, что "перед глазами", и тем, что "за спиной", есть область "бокового зрения". Эта область сейчас заполнена рефлексией. Персей..." ,нет, погоди, это не здесь, - я лихорадочно листал - а, вот:" Эти свойства - наркотические. Они усыпляют Горгону, а во сне она под властью Понтогрюэля, поскольку сон - это "боковое зрение" нашего сознания. Понтогрюэль - фармацевт, подмешивающий..." ,сейчас, вот, слушай - "Неизвестное становится Известным. Пигмалион - самый опасный горгонарий, самый ненасытный Горгонтюа..."" В отчаянии я захлопнул журнал. "Марина, ты и это не сделаешь для меня?" Она улыбнулась устало и в сердцах послала меня по-простому на хуй.

Чтоб быть справедливым, скажу, что Марина вела себя это время молодцом. Она таки стала чуточку свободней. Нет-нет, да и спросит что-нибудь вроде: "Валя, а что бы тебе не описать это?" "Что, это?" "Ты знаешь что." "Разумеется. Но я хочу, чтобы ты сформулировала." Иногда она формулировала, и не без свойственного ей изящества. Чтобы подвигнуть ее на творчество, или для начала хоть взяться взяться за перо, заставлял ее излагать все личные претензии ко мне в письменном виде.

Но сам я уже не мог писать! То есть я работал над статьями, черновиками, но это было не то. Я говорил с ней об этом с той долей серьезности, какая возможна при разговоре с женщиной. "Это что, - уточняла Марина, - связано с твоим девизом: разумом совокупляюсь, пенисом сочиняю?" - она уже почти выучила его, благо мой "peni coeo, ratione cogito", начертанный красной тушью висел теперь над кроватью рядом с эскизом моего члена, выполненным ей в карандаше по моей просьбе. "Не девиз, а мотто", - поправлял я, целуя в плечико.

Я пытался ей объяснить причины своего литературного бессилия: "читателя, Марина, запомни это, надо ебать и ебать. Конечно, это не всегда удается осуществить буквально, это часто остается метафорой. Но за метафорой должно, все же, что-то стоять." Последний каламбур я позаимствовал из собственного только что законченного эссе. "Притяжение пошлости" оно называлось.

Литературная судьба этой работы любопытна и, в то же время, заурядна. Я склонен считать "Пошлость" своей наиболее яркой попыткой выразить себя в этом хлопотном жанре. Неприятие ее нашими интеллектуалами связано, думаю, с неверным углом зрения. Исследовались в ней пары, различимые на письме лишь контекстуально: писать/писать, мочи/мочи, и некоторые другие того же типа. В оригинальном тексте ударения были везде, разумеется, опущены.

"Какая же сила, - задавался я вопросом во введении, - удерживает эти два психологически несовместимых означаемых (первая пара) под "общей крышей" единого означаемого? Название данного эссе и есть, как вы догадались, ответ. Эта сила - сила пошлости, стремящаяся правдами и неправдами легитимировать содержание коллективного бессознательного, путем придания ему статуса игрушки, jeu des mots. Чего же ради пускаться ей во все тяжкие, вооружившись веером метонимических уловок? Пошлость (poshlost - в таком платье вывел Набоков эту Золушку на Бал Мировой Литературы) маскирует нечто, отвлекает нас от глубинной, уже метафорической связи означаемых." (Или референтов - я то и дело путаю вершины этого треугольника.)

Меня подозревали в том, что, вводя цитированные выше пары, я "травестирую" знаменитое "differance" Дерриды, и, обратив в плоскости письмо/речь, тем пытаюсь отгородиться от крупнейшего философа современности, поставить под сомнение универсальность его деконструкции. И это даже верно в том смысле, что, очерчивая границы, я утверждаю суверенитет русскоязычья, неподвластность примату письма. Но и только. Тут можно говорить разве что о "Вакханалии речи" Рыклина, вышедшей недавно на французском, да и то лишь в связи с последней в моем эссе и отнюдь не самой важной главкой "Диктатура речи".

Отвечая самозванным (особенно усердствовал некий Гараджа, пожалуй самый бесвкусный в литературном отношении из отечественных интерпретаторов Дерриды) защитников всячески ценимого мной французского философа, с которым я, кстати, был лично знаком, достаточно сказать, что я в мыслях не имел выступить со скрытой полемикой, хотя бы потому, что не читал ни одну из его работ и читать их в обозримом будущем не собираюсь. Ибо не числю себя среди подлинных знатоков французского, а без того занятие это нахожу лишенным смысла и интереса.

Примечательно, что написав это эссе, я изжил некоторые свои комплексы. Во всяком случае я больше не мучил Марину своей безумной, с ее точки зрения, просьбой.

Я немного лукавил с ней. Главной причиной моего литературного молчания, были мысли о мести. Этим я не хотел делиться с ней, чтобы не перегружать ее психику.

Но ни о чем другом думать я уже не мог.

* * *

Я - городской житель. Никогда я не жил в деревне. Парк для меня - лес, а подмосковный лес - что-то вроде тайги. Я не знаю природу саму по себе, для самой себя, вне отношений ее с человеком. Земля для меня - почва, а моя почва - асфальт. Вот по нему я люблю ходить босиком. Летом, разумеется.

Я вырос рядом с парком. И сейчас живу недалеко. Он не меняется почти, разве что появились две таблички: "кирпич" и "выгул собак запрещен". Но автомобили тут как не ездили, так и не ездят, а собак как выгуливали, так и выгуливают.

Я отправился пораспросить кой-о-чем вельветового джентльменчика, того, что с малым пуделем. Это было днем. С первого же раза я застал его там. "Добрый вечер, - просто сказал я, - можно Вас на два слова?" "Меня?" "Вас, именно Вас."

Он взял меня под ручку и мы трое направились в глубь парка: я и он - по асфальтированной дорожке, а собака его делала около нас круги и петли. "Лиз-Лиз-Лиз" - окликал он ее время от времени. Она подбегала, пачкала его куртенку лапами и, не задерживаясь, уносилась. "Как ее Вы зовете, сучку?" - не понял я. "Елизавета" - ответил он с теплотой в голосе.

Мы, между тем, понемногу продвигались в нужном направлении. Впрочем, направления, как такового, не было, тропинка наша спроектирована была с изгибами, излучинами, плавными, как у большой равнинной реки, шириной же была она полметра, не более. Я шел теперь впереди. Мало-помалу она уводила нас от ограды, в сторону прудов.

Признаться, останавливаться на достопримечательностях (а и они имеются), равно как и живописать тут прелести мест сих нисколько не входило в мои планы, ибо планов, как и "гипотез, не измышляю". Однако могу ж позволить себе, повинуясь... ох, нет, я же никому не повинуюсь, ну да, а позволить себе, а, значит, и вам могу: несколько фраз совершенно здесь лишних, потому лишь, что люблю я эти пруды и этот парк; люблю позднюю, позднейшую осень - уже за то, что избавляет от необходимости описывать разноцветное убранство и тому подобное.

Итак, был ноябрь. Листья все лежали уже на земле бурым слоем, который охотно бы пружинил под каблуком какого-то последнего романтика, если б тот существовал в нашей невыносимой реальности. Голые, хочется сказать "пустые", деревья нацеливали в белесое небо свои ветки-прутики, образовывая узоры, на таком фоне даже изысканные, незаметно изменяющиеся из-за ветра и их движения навстречу нам, идущим по дорожке. Более того, узоры отражались в пестрой воде канав, редким пунктиром тянувшихся вдоль нашего пути. Хмуро. Ветрено. Но дождь не моросил.

А вороньи гнезда - полюбопытствует искушенный читатель. Да, и гнезда. А однажды я встретил там же, в канаве, селезня с уткой и долго соображал потом, кто есть кто. Помню и серые всплески листвы из-под задних ног бедной Лизы - вот уж кого искренне жаль.

"Средненькая погодка, - повернулся я к своему спутнику, - знаете этот английский анекдот? Про палача?" "Напомните."

"Идут они к месту казни, палач и жертва, погода отвратительная, хуже, чем сейчас. Палач говорит: "Отвратительная погода, сэр." "Да, сэр, отвратительная." "Вам-то хорошо, - это палач ему говорит, - а мне еще обратно идти.""

Мой собеседник отреагировал достаточно сдержанно. Через некоторое время он решился спросить. "О чем Вы, однако , собираетесь со мной говорить в условиях такой конспирации, позвольте полюбопытствовать. А то, знаете, время..."

Я остановился, вздохнул, огляделся. Вокруг не было ни души. К этому моменту я привел свои чувства в какой-никакой порядок и уже не волновался за исход. Окинув взглядом его тщедушную фигурку, я пришел к выводу, что и он готов к "разговору". Подбежала Лиза. Не перестаешь удивляться: как они это чувствуют?

"Возьмите ее на руки, будьте добры." "Зачем?" - спросил он, однако взял. "Затем, чтоб руки были заняты!" Я чуть подсел и ударил снизу в челюсть, чтобы он откусил свой поганый язык. Он отшатнулся, шавка его с визгом вывалилась из рук. Он сделал пару шагов куда-то в грязь, задом наперед, но удержал равновесие. Видно я задел собачонку и удар смазался. Собеседник мой представлял зрелище, как и следовало ожидать, вполне жалкое. Он поднес кулачки к лицу и выдвинул левую ножку: это должно было, думаю, означать боевую стойку. Его трясло и мне даже показалось, что глаза его увлажнились от обиды. "Встань нормально, клоун" - посоветовал я. Он вдруг послушался и опустил руки. "За что?" - продемонстрировал он невредимость поганого языка. "За то, что я чуть не подох из-за тебя, гнида!" - я дернул воротник вниз. Он опасливо заглянул туда и спросил, что это.

"А при чем тут я?" - возмутился он поспешно, не дожидаясь ответа. "При том, что слово, как тебя учили, обладает огромной силой. Ты, или не ты сказал мне, что Бруно мертв?" "Бруно? А-а, понял. Ну и что?" "Вошь!" - вскипел я вновь. Он на всякий случай отпрыгнул. Но я сейчас не собирался его бить. Он застеснялся своего резкого движения и принял позу как бы непринужденную. "Как же может такая мелкая гадина так напакостить, - поражался я вслух, - ты понимаешь, что ты никто? Слизняк! Вошь!

Немного успокоившись, я рассказал, как познакомился в фойе театра с этим опереточным жрецом Терпсихоры, о сумятице чувств, обрушившейся с известием о смерти Бруно, и о роковом совпадении имен, чуть не приведшем к трагическому концу. "Что-то я не возьму в толк, какую же роль Вы... ты отводишь мне в этой истории, отдающей дурным водевилем?" "Я же только что объяснил, - холодное бешенство вновь брало во мне верх, - и объяснил с возможной подробностью: роль лобковой... - тут я засомневался вдруг: вши, или воши, остыл и оставил на время это сравнение, - стало быть, ты, старый шут, спрашиваешь, какую роль? Отвечу. Роль маленькой лужицы из блевотины, не убранной по недосмотру рабочим сцены, на которой поскальзывается главный герой и чуть не ломает себе шею. Но парадокс в том, что эта капля, сама по себе крохотная как след раздавленной вши, будучи незамеченной режиссером, находясь в нужное время в нужном месте, берет на себя как бы его функции, в момент, переделывая трагедию в фарс и, что хуже, обратно. И далее, в то время как..." "Честно говоря, - он уже позволял себе перебивать меня, - нет охоты продираться через эти периоды, сколь причудливые, столь бессмысленные. Если можно, короче. Мы теряем время." "Вот как? Уступаю. Вот мое крэдо: считаю своим долгом, дабы подобное не повторилось с другим ничего не подозревающим человеком, раздавить вошь в том месте, где она не принесет вреда. Ясно теперь?" "Вполне. В этом случае мое мнение не требуется, как я понимаю."

"Нет-нет! Именно требуется. Я хочу послушать вошь, ее голос, я предпринимаю, если хотите, безумную попытку так-сказать познать "вошь-в-себе" (так я писал в одном из ранних стихотворений). Меня интересует прежде всего, как в голову ее могло придти сказать, что Бруно умер, когда он был жив? Что это, случайность, помрачение ума, импровизация?" Каким чувством я угадал это?

Он задумался вдруг. И сказал "да". "Кто ты?" - спросил я его, глядя в упор. "Вошь" - он ухмыльнулся своим мыслям. "Да нет. Хватит об этом. Кто ты? Я где-то тебя видел." "И я," - он поднял глаза. "Ты тоже хочешь знать, кто я ? Я - писатель. Алень моя фамилия, через А." "Да, я слышал, но не читал ничего." "Это - мне насрать. Ты к музыке не имеешь отношения, случайно?" "Да, я играю джаз. Я - контрабасист, играл когда-то с Зубовым. Потом он свалил." "Звонник?" "Да." "О, господи, - вырвалось у меня. Он был моим кумиром когда-то. Черт-те когда. Я все вспомнил. Он и тогда ходил в вельветовой курточке. Значит ему сейчас - под шестьдесят? Мне тогда было двадцать.

Мне даже стало жаль его, или его время, которое теперь кончилось. "Зачем же ты лезешь в то, что не твоего ума дело, импровизатор херов? Я - писатель, я беру на себя чудовищную ответственность за каждое свое слово и за каждый шаг одновременно, я расплачиваюсь страшно, ты видишь. А ты походя вторгаешься в дела литературы, в страшные дела, где незнание не освобождает от ответственности. Карл Брюллов, сделав лишь мазок на картине ученика, подписал ее своим именем, понимая, что лишь этот мазок превращает холст с красками в картину. Ты же играешь в слова, не зная значений их - и расплачиваешься за все. Что ж, ты сделал свой выбор."

Этот монолог я произнес про себя. "Ладно, - сказал я вслух, - будем считать, что разговор состоялся".

"Иди первым. Не бойся" - добавил я для верности. Теперь я мог делать спокойно что угодно, зная: этот не обернется - люди мелкие не могут переступить через мелкое чувство собстввенного достоинства. Я расстегнул молнию спортивной сумки, болтавшейся на плече и стал неспеша перебирать взятые перед этим в богажнике предметы. Много ему не надо - решил я и остановился разводном ключе, размотал газету, в которую он был мной наспех завернут и ударил плашмя в ухо. Он свалился в грязь, прикрытую прелой листвой. Лизавета бросилась было на меня, но, струсив, остановилась, продолжая лаять во все свои легкие. Я достал ее двумя ударами в голову: она завалилась на бок и больше не участвовала в безобразной сцене.

Я бил его носками ботинок под ребра, в пах, по почкам. Вид крови распалил меня. я старался долго, дольше ,чем было нужно. Чтобы поставить точку, я отошел на два шага и прыгнул ногами на лицо, втоптав в грязь, и быстрым шагом пошел прочь от страшного места.

Но не выдержал, вернулся. Плюнул в его неподвижное лицо.

* * *

Глава IV