IV.

Ты знаешь, мой читатель, что такое тоска, ты знаком с ней. Ты отличишь ее от печали, а печаль - от грусти. Но может быть, ты знаешь свою, персональную тоску? То мнится тебе, что у тебя этакая, ни на что, и ни на чью не похожая тоска, то, напротив, ты, себялюбец, наделяешь ею всех встречных. Как договориться нам? При посредстве метафор? Или клише? Ведь и клише было когда-то метафорой, обычный маршрут которой: ничего не понятно - понятно - слишком понятно. Попробуем, что ли так: тоска - это когда впору выть на луну. А отчаяние - когда сама уже луна воет на тебя. Что же? Ты - самое большее улыбнулся, меньшее - пролистнул пару страниц: далеко ли до конца, до развязки. Я вынужден объяснить тебе: конец не за горами, а развязки не будет - я ничего не завязывал.

Знаешь ли ты, что мне тридцать восемь лет? Каков цвет моих волос? Не хромой ли я? Ты думаешь: "да какое мне дело до тебя, знай строчи побойчей, получай свои гонорары, да поубавь пафосу немного", тебя ничуть не задевает моя неприязнь к тебе. Гадливое чувство, которое я испытываю всякий раз, когда пишу, связано не с тем ли, что...

Впрочем, так, ничего. Поговорим лучше о литературе. Ты смыслишь в ней? Я - нет, иначе бы я не писал. Понимание есть делание, так? А если все ясно - делать нечего. Я могу зато поделиться некоторыми мыслями не о сути ее, даже, а о том, что отличает этот жанр от смежных, от устного рассказа, например.

Я нарочно начал это отступление со слов: "Ты знаешь, мой читатель" и так далее. Пусть то, что "далее", нам пока неизвестно. Если ты не идиот, использующий для художественных текстов технику скоростного чтения, ты проговариваешь слова про себя. Но что тебе проговаривать, с какой интонацией-то? "Ты знаешь, мой читатель, Закон Всемирного Тяготения?" "Ты знаешь, мой читатель, а пошел-ка ты..." "Ты знаешь, мой читатель, все." Каждый раз надо читать по-разному. Это микроскопическая заминка, пока глаза добегут до конца фразы, но это запинание... Хо-хо. Это не мелочь!

Ты, может быть, слышал краем уха, что любой текст можно рассматривать в качестве огромной фразы со своими специфическими "частями речи". Но читая такую метафразу, ты и тут можешь заглянуть в конец ее, тем самым угадав интонацию начала, чего опять же нельзя сделать в устной речи. Впрочем, это не относится к данному опусу: можешь заглянуть в конец, если приспичило, ничего интересного ты там не найдешь. В моем рассказе есть лишь одна пара подлежащее-сказуемое: Я ПИШУ. Еrgo sum? Да. Точней и да, и нет. Здесь процесс идет взаимопроникновения, болезненный причем: жизнь вторгается в литературу, а литература в жизнь, но тебе ведь и на это начихать, мой читатель!

И все же я обращаюсь к тебе, нет, не обращаюсь, а просто говорю по-человечески, нет, по-людски: ты же знаешь, что такое тоска. У меня тоска. Мне плохо. Врачи нашли у меня песок в желчных протоках. Да еще эта растущая шишка на загривке. Это не рак?

* * *


Я решил не искушать судьбу с джазистом и косить под шизо. С заявлением в руках я явился с повинной в свое отделение милиции. В заявлении было три слова: "Я вошь убил." Плюс дата и подпись, разумеется. Комментировать я отказался, мол только через моего адвоката. Из того, что меня направили не в "Серпы", а в районный диспансер, я понял, что ничего серьезного против меня у них пока нет. Я ничего не симулировал, просто каждый повод использовал для изложения своей эстетической программы. Почти как Димитров, когда поджег Рейхстаг. Думаю, и в Сербского все прошло бы с той же легкостью, ибо еще со времен доктора Ломброзо наши психиатры уверены, что гений и безумие две вещи не только совместные, но и неразлучные. По ходатайству друзей меня поместили в очень приличную по нашим меркам больницу.

Каждый из нас имеет более или менее верное представление о сумасшедшем доме. Менее, чем о, скажем, пансионате "Клязьма" и более, чем о жизни в Соединенных Штатах. Утверждения вроде: "жизнь наша и есть настоящий дуродом", перенесенные на бумагу выглядят безвкусицей уже чрезмерной, однако в известном смысле справедливы. Во всяком случае и в дурдоме, и вне его стен жить почти одинаково скучно.

Если бы не романтический ореол вокруг подобного рода заведений, вряд ли б находились еще юноши, мечтающие хоть на чуть-чуть очутиться в психиатрической клинике или, скажем, в тюрьме. Ореол, это ясно, связан с относительной недоступностью этих мест для масс медиа и рядовых посетителей. Опыт нашей лечебницы это доказывает. Зрители, приглашенные на устроенную у нас согласно велениям времени выставку творчества душевно больных, были поголовно разочарованы.

Я быстро перезнакомился с контингентом. Вопреки моим ожиданиям чуть ли не каждый второй пациент оказался и впрямь психически нездоров. Уклоняющиеся от воинской повинности или от, опять же, тюрьмы, хоть и превышали численностью, но не делали здесь погоды. Персонал был не слишком любезен, но и без явных садистических комплексов, а врачи - вовсе не так безумны, как того требует массовое сознание. Я всегда быстро входил в контакт с самыми разными людьми, никогда не руководствуясь в выборе образовательным или имущественным цензом.

Душой нашей палаты был высокий шатен с отрывистым смехом. Он научил нас приманивать голубей хлебным мякишем. Пользуясь попустительством санитаров, не понятным мне поначалу, мы выбрасывали за окно хлебные шарики на нитке, к концу которой что-нибудь привязывали: фантик от конфеты или подобранный в углу ординаторской использованный презерватив. Глупые птицы глотали без колебаний и, увешенные всякой дрянью, ошалело кружили по больничному двору, преследуемые беспощадными сородичами.

Я дружил поначалу с молодым человеком, Илюшей, попавшемся на крупных валютных операциях. Ему грозил большой срок и вид у бедняги был затравленный. К нему приходила часто жена, очень симпатичная, одетая всегда скромно, он давал ей кое-какие указания насчет помещения капитала на время его пребывания у нас. Жена заметно нервничала и не давала ему говорить при нас на эту тему. Уходя, она обычно плакала.

Был у нас еще ленинский стипендиат, зарвавшийся в спекуляции компьютерами. Мало выразительная личность, мне, пожалуй, нечего про него рассказать. Был директор завода, я так и не понял, нормальный он, или нет. И те и другие это иногда скрывали. Разумеется, здесь не обошлось без американского шпиона. Наш, в миру его звали Вадимом Константиновичем, работал долгие годы в одном закрытом НИИ, инженером. Год назад он явился с повинной в приемную КГБ СССР. Ему не поверили. В доказательство он раскрыл туго набитый дипломат. Из него вывалился на стол ворох переснятых ведомостей, накладных, заявлений на отгул и обоснований на спирт. Он, Вадим, был неплохой малый, прекрасно знал географию США и тамошний образ жизни, развлекал нас прекрасными фотографиями: его красавицы жены, машины, небольшого спортивного самолетика, его ранчо. Из рекламных проспектов, наверно. Интересно и с долей иронии рассказывал о буднях американских спецслужб.

Мне было с кем поговорить и о литературе. Еще войдя в палату, я сразу обратил внимание на спящего, на одеяле у него лежал раскрытый "Орел" Кастанеды. Но хозяином книги был, выяснилось, бодрствующий Миша, смазливый такой еврей родом из Киева. Чтобы попасть сюда, этот жулик переписал целиком роман "Как закалялась сталь" и отнес в редакцию со своей подписью. Но предметом его гордости был не этот своего рода подвиг, а то, что доказывая комиссии психиатров свое авторство, он не утрудил себя ничем, кроме приблизительного воспроизведенния доводов борхесовского Пьера Менара, автора "Дон-Кихота". Миша боготворил великого слепого и еще советского миллионера Артема Тарасова, народного депутата.

Но самым интересным собеседником был, безусловно, Саня Чуйков, доктор наук из ФИАН'а, аспирант академика Сахарова. Он ушел из аспирантуры и работал то сторожем, то лифтером, чтоб посвятить всего себя чтению, преимущественно русских философов: он цитировал мне Франка и Соловьева целыми главами один к одному - я сверял.

Саня любил стоять у окна и глядеть в пространство, молча, или шептать туда что-то, едва шевеля толстыми губами. Я спросил его наедине, с кем он там беседует. Он беседовал с элементарными частицами, которых знал множество: и с красивыми именами, например: фермион, глюон, который, оказывается отвечает за самые сильные взаимодействия; и еще с буквочками, как пи-пионы или мю-мюоны, из которых состоят все нейтрино и позитрино. Мы беседовали часами.

"Зачем выдумывать, - говорил он, - лучше об этом все-равно не скажешь: "Мы имеем таким образом, силы, которые, во-первых, действуют вне себя, имеют действительность для другого, которые, во-вторых, получают действие этого другого, или для которых это другое имеет действительность, или представляется им, и которые, наконец, имеют действительность для себя - то, что мы называем сознанием. Такие силы суть более чем силы - это существа.

Таким образом, мы вынуждены признать, что атомы, т.е. основные элементы всякой действительности, суть живые элементарные существа."" Он вздохнул. "Это из четвертого чтения", - пояснил он. "А как вы общаетесь?" "Невербально, разумеется." Он вздохнул еще раз и посмотрел в окно. "Они что-то сообщают тебе, частицы?" "Они делятся со мной своей тоской." "Тоской?!" "Да. Не совсем в том смысле, в бытовом, но, в общем, - тоской. И здесь я не совсем согласен с русскими космистами, которые фактически включали в свои системы Эрос в платоновом смысле как конструирующую силу мироздания. Строго говоря, она не универсальна." "А универсальна как раз тоска?" "Да."

Он и сам был постоянно грустен. Семейная жизнь не ладилась. Его жена все же посещала его иногда. Это была неприятная, некрасивая, сексуально озабоченная женщина, но у ней были неожиданно нежные руки и белая бархатистая кожа. Я трахал Веру - так ее звали - в одно из посещений, в нашем, кстати, туалете, в задний проход. О ней я еще хочу сказать пару слов позже.

Меня тоже посещали, разумеется. Разумеется, приходил Витька с новостями и подарками из гипса и дерева. Ему, кстати, наша выставка тоже не понравилась. Мало безумия. А там ведь были любопытные работы.

Был рисунок карандашом с соловьями на ветке, с беседкой и даже Большой Медведицей в правом верхнем углу. Выв бы видели! Каждый листик, каждый завиток выведен с такой любовью, с таким тщанием. Врач Дим-Димыч объяснил мне, что маньеризм такого сорта характерен для, больных, склонных к насилию (автором данного шедевра был убийца своей жены). Разве не интересно? Но Витька - художник старой формации, для него произведение существует само по себе, без истории и предыстории. Мне он подарил свою гравюрку по случаю: "Алень и де Сад за дружеской беседой в Шарантоне", на которой мы сидим в вольтеровских креслах, с кофе, в окружении губошлепов-олигофренов и узкоглазых даунов.

Навестил меня и мой читатель, которого я, если вы помните, некогда учил думать. Он ушел с кафедры, бросил и стали, и сплавы напрочь и теперь фактически возглавлял мой семинар "Школа риторики" в литинституте. Обрюзг. Женился на дочке проректора.

У какого-нибудь впечатлительного читателя может сложиться представление, что я проводил здесь время в окружении ярких личностей, хотя бы индивидуальностей. Это не так. Во-первых, в таких местах встретить их не на много больше шансов, чем в "жизни". Больница же любая способствует выявлению за короткий срок многих свойств, особенно экстремальных и вымышленных: в нескончаемой больничной говорильне.

Когда, например, я лежал с шеей (в травмотологическом отделении, уверяю, вы получите не меньше впечатлений хороших и разных, чем в самом разухабистом дурдоме) у меня были тоже занятные соседи. Справа - тип с трещиной в основании черепа, он извел, стервец, полбанки моего французского дезодоранта, брызгая им в свою гнилую пасть, чтоб приглушить запах портвейна перед посещением матери, маленькой старушонки из глубинки. "Мать мне жалко", - говорил он, всхлипывая. Слева лежал оболтус лет четырнадцати- пятнадцати, поселившийся здесь надолго после игры в жмурки на крыше своего дома.

Так вот, мне известно, что алкаш устроил его потом к себе в институт: он был там деканом. Переписывался с Ильей Пригожиным. Жена его, сука в коже и в норке, приносила парню, который уж полгода ел и делал кака кверху жопой (у него был перелом седалищной кости), конфеты "вечерний звон", декан приговаривал: "Учиться, учиться тебе надо, обормот." "Зачем, дядь?" "Чтоб достичь того, чего я достиг!"

Он делился со мной и со страховым агентом: его аспиранты приносили в палату пузыри со спиртом, щедрый был декан, царство ему небесное. Его любили студенты.

Здесь же, если разобраться, кроме моего физика Чуйкова был лишь один человек, достойный упоминания: художник Володя Яковлев. Те, кто постарше, знают это имя. Мы были знакомы, но он давно уже не узнавал меня. Он ходил понурый, сутулый. Его не интересовала больше живопись, он отказался участвовать в нашей выставке, он вообще отказывался взять в руки кисти, которые ему подсовывали то родственники (дальние), то наслышанные о нем работники больницы - кто бескорыстно, кто - отнюдь нет.

Даже цветы, которые он в жизни любил больше всего, его не трогали. Я договорился, что нас с ним выпустят за территорию, не бесплатно, разумеется. Мы молча, под руку, прошлись по бульвару, посмотрели афиши и остановились у дверей цветочного магазина. Я оставил его у дверей, зная, что он не стронется с места. Я вручил ему огромный букет. Володя молча взял его, мы двинулись обратно. Он только спросил, не опадаем ли мы на обед. Он уделил им, цветам, внимания не больше, чем мне. На этаже я отобрал у него букет и отдал сестре. Великий художник равнодушно побрел к своей койке.

Я тут упомянул вскользь о своих сексуальных победах и тем, должно быть, немало озадачил читателя. Объяснюсь. В этих гостеприимных стенах мои проблемы благополучно разрешились. Конечно, еще дома я почувствовал заметное улучшение. Может быть, постепенно восстановились все функции щитовидной железы, а может, я не могу это исключить, повлияло то, что я, наконец, сбросил крест возложенной самим на себя мести. Но главное, бесспорно, - та атмосфера полной раскованности и открытости, которую я здесь нашел. Мое Суперэго истончилось здесь, так сказать, до дыр, восходящие и нисходящие потоки вихрились в моем сознании.

Здесь, в этих самых стенах, я впервые познал мужчину. Кто знает об этом чувстве не понаслышке (а это, я думаю, большая часть моих читателей), тот представит значение для меня этого шага. Мне казалось, я изменился даже внешне. Изменилась походка, манера разговаривать. Я стал спокойней, дружелюбней.

Я познал (отдаю себе отчет, что это слово звучит тут напыщенно) мужчину с обеих его сторон. В первую же ночь меня изнасиловал при всех один продавец из комиссионного магазина, огромный, с огромным волосатым брюхом. Никто не спал, все притихли, вслушиваясь к нашим стонам. Он был из другой палаты, Коля.

После этого случая он не здоровался со мной, только смотрел хмуро, из-под кустистых бровей. Он подходил ко мне дважды. Первый раз он внезапно протянул мне огромную пятерню и представился Колей. Он стал вдруг приветлив, почти ласков, ну и фамильярен, конечно, от этого никуда не денешься. Мы говорили с час. Он объяснил мне, новичку, после каких уколов плохо стоит, а после каких - не стоит совсем.

В другой раз он подвел ко мне юношу, тонкого и в очках, и удалился тут же, сказав, что нам, то есть мне и юноше, есть о чем поговорить друг с другом. Юноша оказался моим тезкой. Он был крайне смущен ситуацией, мне приходилось тянуть из него все клещами.

Суть дела была вот в чем. Он не был оптимистом, этот Валя, не верил в возможность отвертеться от армии. "Ну и хер с ней, послужишь", - утешал я, ведь оттрубил я почти год в ПВО, пока не комиссовали. Но дело-то было и не в этом даже, он боялся, что его там будут ебать. "Ну, не без этого, конечно" - согласился я, но тут понял, что это сказано было в буквальном смысле. "Ах вот оно что. Да нет, старик, это вовсе не обязательно." Но Валя пребывал в мрачной уверенности. Настала неловкая пауза. Я начинал догадываться, а Валя, бедняга, видя это совсем потерялся, тер очки и щурился.

"Я хотел бы, если уж это суждено мне, то я бы хотел, я бы тогда хотел, чтобы... чтобы этим человеком стали Вы." Я обнял его. "А что Вы знаете обо мне, Валентин?" - спросил я его. "О, - воскликнул он, - я знаю о Вас бесконечно много!" Это удивило меня. "Вы - Валентин Олень. Я читал Ваши книги. Там есть просто волшебные места. Хотите, я прочитаю, на память?" "Нет-нет, Валентин, зачем это. И я хочу Вас предупредить. Эти книги и я сам, особенно, может быть много хуже, чем Вы думаете." Валя побледнел. Он принял эти слова за вежливый отказ. Пришлось взять с него слово не сходить с этого места, а самому идти к Дим-Димычу за ключами.

В кабинете я раздел Валю, медленно, любуясь его стройной фигурой, разделся и сам, попросил его дотронуться рукой до моего члена. Он сделал это. Рука слегка тряслась. "Сожми. Смелей." Когда он разжал пальцы, член был упруг, налит кровью. Я попросил его плюнуть на его головку. "Зачем?" - спросил Валя. "Скоро поймешь," - подумал я. Чуть размазав слюну мизинцем, я повернул парня головой к окну и начал. Я старался причинить ему как можно меньше боли: на его век ее-то хватит с избытком, но слюна - никчемная смазка. Когда он надевал свои белые трусы, маленькое красное пятнышко проступило на них. Я взял с Вали обещание обращаться ко мне отныне на "ты".

Дим-Димыч был хороший врач и хороший человек. Мы очень сошлись с ним. В отличие от других врачей, он назначал уколы только тем, кто действительно был болен. Мы играли с ним в шахматы, он играл неплохо. За игрой он много и интересно рассказывал, в основном про врачей и пациентов. Кое-что я записывал. Я, в свою очередь, сочинял для него оды, когда он ходил к кому-нибудь на день рожденья.

Однажды в воскресенье у нас произошло небольшое событие. С утра, как обычно, мы занялись голубиной охотой. Наш долговязый заводила на этот раз приготовил всем загодя по листку бумаги и, еще не открыв окно, произнес маленькую речь: что сегодня, мол, особый день и мы должны потому писать самое сокровенное. Дескать, все исполнится. Мы посмеялись и с энтузиазмом принялись за дело. Чего тут только не было! И "С НОВЫМ ГОДОМ", и "ЛЕНА Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ", и "МИР ВАМ", и "ВОЗЬМИТЕ МЕНЯ ОТСЮДА" и, разумеется, "ХУЙ" (и не один), и "РОССИЯ, ПРОСТИ МЕНЯ!" - это Вадик, американский шпион. Я написал: "Я - ГОЛУБЬ". Длинный посмотрел неодобрительно, однако промолчал. Сам он не участвовал в колллективном творчестве, а что-то строчил в тетрадочке, но до него никому не было дела так мы увлечены были. Кто-то написал: "СМЕРТЬ", Саня, физик, не стал ничего писать, ушел, много было пустых бумажек и много рисунков. Например: сердце с цифрой 6 внутри.

Вдруг под самые стены заведения подкатил автобус, да какой! Огромный и с надписью "TV Holland" аршинными буквами. Длинный раскрыл окно и крикнул им что-то по-английски, я не успел разобрать. Тут и первый голубь подоспел. Весь день они снимали нас и бедных птиц. Часть голубей, попородистей, подвез еще на рафике какой-то сморчок. Любопытные медсестры сновали вокруг дюжих, прикинутых телевизионщиков. Весь персонал был предупрежден заранее.

"Что это было, черт побери?" - спросил я у Дим-Димыча, когда все кончилось. "Да шут его знает. Какая-то "акция". "Голубиная почта" называется. Этот длинный - какой-то известный авангардист, Семенов-Цвет его фамилия." К моему стыду, я не знал такого. В тот же вечер он, раздав нам мелкие подарки, сигареты и т.д. и попрощавшись с каждым за руку, исчез.

Дим-Димыч раскрыл мне глаза на некоторых экспонантов нашего зверинца. Он показывал мне подпольного миллионэра с уже приросшей, как говорится, маской дебила с выпученными губами. Наоборот, мой знакомый Илюша с грустными глазами, отдававший друзьям и родственникам распоряжения, куда поместить валюту, оказался простым инженером, живущим с женой и ребенком в коммуналке. Это была своеобразная мания величия.

Я убедился очередной раз в своей непобедимой ни возрастом, ни опытом наивности. Моего друга-физика держали здесь не потому, что он разговаривает с атомами и частицами - это не социально опасно. На этом настаивала его жена, та, которую я тянул в туалете, ей нужна была квартира, чтобы жить там с любовником-грузином.

Я поговорил с Верой по-хорошему и мы уладили этот вопрос. На время моего пребывания здесь я дал ей ключи от квартиры, предупредив: "музыку не включать, цветы и напитки не трогать, приносить с собой. Узнаю, убью: не забывай, где мы находимся." Вера расцеловала меня, Дим-Димыча и Саню. Она не отказала Дим-Димычу в одной просьбе и вскоре Саня был отпущен на неопределенный срок (так как неопределенным было время моего здесь пребывания). Она забирала его, мужа с цветами, она безусловно любила его по своему. Сука, что говорить, но отчасти я ее понимаю: Саня настолько не принимал Эрос ни в платоновом, ни в каком другом смысле, что даже забивался в угол, когда включали телевизор и все население и я, в том числе, приветствовали дикторшу столь бурным шквалом улюлюканий и паханых волеизъявлений, что сходился послушать персонал со всего этажа.

Что касается фарисея-книжника, с которым мы спорили до хрипоты о сравнительных достоинствах борхесовских новелл, то он, действительно, был жуликом, но Фадеева не переписывал, а как все просто инсценировал несколько суицидных попыток.

Уже перед моей выпиской приключилась неприятная история, за которую даже попало нашему Димычу. Они выписали лжемилионера, домой, к больной жене. Он, вроде, вылечился, вышел на работу. Потом, как-то придя домой, открыл настежь окно и, взяв на руки трехлетнюю дочь, шагнул туда с восьмого этажа.

* * *


Через одного знакомого моего отца, генерала МВД, я навел справки. Ничего против меня не было. Толи это было следствие бардака, что в обычае не только у правоохранительных органов, то ли... Я терялся в догадках: дело заведено не было, а поработал я над маэстро изрядно. Так мне припоминалось.

Припоминалось же частенько, хотя во сне он пока, слава Аллаху, не являлся.

Зато во сне во всеоружии своих визуальных и мануальных чар являлась Марина. Впрочем, она явилась и наяву, дважды.

Лихой дурдомовский быт развлекал слабо, но кое-как помогал не зацикливаться на мыслях, которые уже начали стягивать мое сознание в кольцо, подобно двум геральдическим змеям, пожирающим друг друга с хвоста.

В таком вот состоянии заставала меня Марина.

Первый раз она устроила мне настоящую пытку, пытаясь выведать подробности того, во что я в общих чертах вынужден был ее посвятить. Я несколькораз повторил, что это был мужской разговор и не ее ума дело. Но и того, что она знала, было ей достаточно - она объявила мне это - чтобы вновь вызвать в себе же чувство, ставшее довлеющим в последнее время: чувство отвращения ко мне. С этим она ушла.

В следующий свой визит она была мягче и холодней одновременно. Я уже понял всю бессмысленность своих угроз и посулов, но еще уповал в своей наивности на общие воспоминания, тени былых чувств и страстей. Я, не надеясь почти на успех, предложил Марине то примерно, что проделал здесь с женой физика (она и сама была, кстати, физик), но не дождался в ответ даже негодования: так, ухмылку. "Я очень изменился здесь, Марина" , - говорил я прикладывая ее ладонь к своему вздыбившемуся под брюками члену. Напрасно. Это ни обрадовало, ни даже огорчило ее. Ей было все равно. Все обрыдло.

"А помнишь, Марина, как ты тогда пришла ко мне? Ты как раз прочитала "Новую историю дамы с собачкой", ты помнишь? Как ты принесла кекс? Как ты благодарила меня, за то, что я не заставил там тебя совокупляться с Бруно? А?" "Кекс? Да, был какой-то кекс." "Как какой-то? Мы вместе пекли его! А Бруно? Ведь ты же делала это с ним хоть раз, хоть мысленно!" Она вдруг задумалась. "Нет. Никогда, конечно. Но однажды мне приснился такой сон..." "Сон! Да мне он снился тысячу раз, твой сон! Нет, я все-таки опишу его, сон. Который больше чем явь. Это, вот что, это будет твоя исповедь, поняла? И все поверят, все! И ты будешь плакать от стыда и от счастья, что ты хоть так, поняла? - хоть так пролезешь в вечность. Ты поняла, а? На карачках, раком, а? В вечность! Ха-ха-ха-ха! В бессмертие! Меня еще читают, читают, Марина, черт возьми! Так-то, Марина! А почему, ты знаешь? Потому, что я..."

"Потому что ты - шут гороховый," - вставила она поднимаясь, чтобы уйти. И тут я сорвался. "Ты дура, блядь! - заорал я , - ты сука ебаная блядь! Уйди, уйди от меня блядь, я убью тебя на хуй!" Я схватил принесенные ей цветы, швырнул на пол и стал топтать, топтать, топтать их! Я плакал. Пришли санитары. Марина ушла. На этот раз навсегда.

* * *

Глава V